выдернуть напоследок из нее застрявшие ниточки фабулы и затем только, снабдив рассказ фирменным знаком — подписью своей, — отдать его своему читателю.
Это — о писательской технике.
Но художник — не портной, не закройщик, а причудливый тайниковый творец своих мыслей и образов.
Так растет напоенное соками дерево, рождая видимый всеми, вызревающий плод, но скрыв для чужого глаза путаные извилины своего плодоносного корня: он упрятан в тайники земли.
И родит одно дерево плод горький и плод сахарной сладости. Спросите у садовода, — и он поведает вам о том же.
Так с грустью душевной сорвем мы плод горести и тихой печали и отдадим его такому же тихому и печальному человеку — портному Эле, «беженцу» из маленького еврейского городка у западной границы.
Портной весь вечер не выходил из своей комнаты, оставаясь наедине со своими думами.
А в другой части квартиры, в комнате у Мирона, после часа обычных, малозначащих разговоров, родилась, незаметно зачинаясь, оголенная дружбой беседа двух людей, поцеловавших на прощанье друг друга — вместо того, чтобы ударить.
— Милый мой, — мягко, но горячо и душевно говорил Вознесенский, и слова, трепыхая, припадали к ушам собеседника, как нежная кормилица-ласточка к своему гнезду. — Ми-илый мой! Зачем ты себя приводишь в пример? Ты интеллигент, — русский, российский интеллигент — воспитанный русским университетом, русской литературой и так далее… Ты великолепный образец благородного, — если еврея, — то еврея-израильтянина. Да, да! Ты российский культуртрегер, ты отщепенец. Ты вне рядов того партийного или беспартийного еврейского чиновничества, «жадною толпой стоящего у трона»… Но ты можешь из-за всех них без вины пострадать.
— Как же это? — устав спорить, слабо улыбнулся Мирон. — В том-то и несчастье, родно-ой мой. Да, да… Разве кто-нибудь — масса, озлобленные дикари — знает тебя так, как я, Надежда Ивановна и десяток других твоих друзей?… Не знает. И если бы что-нибудь случилось такое… ну, ты понимаешь!… — и я и все мы, пожалуй, бессильны были бы — прямо скажу! — спасти твою голову. А это — ужас, несчастье. Тебя, тысячу других, как ты, опорочат, погубят, может быть, те, кого я (каких я убеждений — тебе известно, я всю жизнь борюсь с человеконенавистничеством), — кого я, — прости меня, Мирон, — могу назвать только жидами. Есть жиды и есть евреи-израильтяне.
— Ерунда! Есть классы, есть культура и тупость, занятия и среда-Николай Филиппович в ответ упрямо покачал головой:
— Не верно. А где же исторические показания веков? Еврейство не меняется, — и тем хуже для него. Конечно, я могу сказать это только тебе: ты мой друг, я люблю тебя, и ты поймешь меня не в дурном смысле. Мой брат — химик, профессор в Ленинграде. Он как-то высказал остроумную мысль. Занятно! Он назвал еврейство — катализатором. Не знаешь, что это такое? Это так называются вещества, ускоряющие процесс химической реакции. Ми-илый, вот видишь, я сообщаю тебе сегодня кое-какие популярные знания. Очень малое количество этих самых катализаторов способно вызвать реакцию между неограниченно большим количеством веществ. Это замечательная штука, Мирон! Причем так, заметь: вследствие присутствия этого самого катализатора происходит образование всяких промежуточных соединений. Но они-то быстро потом распадаются в
— А почему это происходит? — забыв уже основную тему спора, заинтересовался Рубановский.
— А черт его знает, Мирон! Наверно, все зависит от определенной температуры. Да, да, я вспоминаю: это так и есть. Интересный пример: в присутствии, скажем, перекиси марганца можно получить кислород из бертолетовой соли… или из чего-то там другого, черт его знает! И вот самое важное, Мирон: способствуя всяческим химическим там манипуляциям, ускоряя действие этой самой химической энергии, — катализатор сам
…Мирон, Мироша! Чего ты угрюмничаешь?… — переменив вдруг тон на шутливый, сконфузился Вознесенский. — Ну, иди ты к дьяволу… в самом деле! Тебе что, — неприятен почему-либо этот разговор? Ведь ты же сам затеял. Мерзость на фабрике тебя так поразила, что ты вот уже несколько дней только и разговариваешь об этом. Брось! Это, в конце концов, мелочи жизни. А жизнь… жизнь — она такая большая… замечательная штука. Чего только в ней нет! Угости квасом, Мироша… Есть у вас?
И уже не возвратились оба к прерванному разговору, — потому что заметили теперь за распахнутым настежь окном душистую теплую ночь, потому что шла откуда-то, вблизи, такая же теплая и простая человеческая песнь, а издалека, со стороны вокзала, упал в притихший город гудок приближающегося поезда, и придушенно, уступая любимому, смеялся чей-то женский голос в соседнем саду; потому что из чьего-то портфеля вынули и положили на стол новинку-роман, а прислуга подала стаканы и квас.
И пили холодный хлебный квас, сетовали на качество русской пробки, потому что она была прогнившей и крошилась; любовались по-простому июньской звездной ночью и, не зная, как лучше похвалить ее, напевали оба один и тот же популярный романс; вспомнили, что этим ночным поездом уезжает в Москву председатель треста с докладом о расширении одной из фабрик, что оба составили договор на аренду у Губоткомхоза необходимого тресту здания; высказывали шутливые опасения насчет платья неизвестной женщины, укрывшейся с любовником в саду, потому что недавно только прошел дождь и трава давала зеленые пятна; критиковали и хвалили на днях прочитанный роман.
И — попрощались. И как всегда (такова была привычка у Николая Филипповича — человека мягкого, душевного) — приложились щекой друг к другу.
«А жизнь… такая большая, замечательная штука».
Стертые, понятные, но и таинственные в своей простоте слова.
Привычные, простые, вымеренные — как земля.
А приложи ухо к ней — и услышишь шум ключевой крови, родник жизни.
И в шуме — различи: русалочный клич и стенанье и материнскую мольбу любви, яростный скрежет ненависти, бодрую песнь дружбы. И каждая из сестер этих, придя в жизнь, дает плод от себя человеку — страсти его.
О них надо писать: о простых в своей таинственности человеческих страстях.
И среди них выбрали мы для рассказа плоды малые и горькие: тревогу и кротость.
Их не было у той, кто любила, была другом, кто корила слабость человеческую, — не было их у женщины, у Надежды, жены Мирона.
Она сказала ему просто, с укоризной:
— Я слышала через дверь весь разговор ваш. Это оскорбление. Он в твоем присутствии произносил слова дикарей-хулиганов, — и ты молчал. Шовинизм российского интеллигента, подверженного… нервной болезни.
— Что ты, милая?!
— Да, нервной. Так называемая «общерусская» нелюбовь к людям твоей нации, — или, например, турка к греку, — это какое-то психическое, нервное заболевание, — и больше ничего. Он тебе из химии, а я тебе из медицины приведу пример. Вот кажется все время, что что-то (именно что-то, сам не знаешь, что!) торчит как будто в горле, а на самом деле ничего нет. Кажется, что это самое «торчащее» мешает тебе есть и пить, а пережуй и проглоти пищу, — и желудок отлично ее переварит. Почему ты молчал?
— Я не молчал. Я спорил, — ты, кажется, слышала… Он с лучистой, радостной улыбкой смотрел на жену.
— Ты больше оправдывался, чем возражал. Это уж черт знает что! Ей-богу, ты напоминал крещеного еврея, скрывающего свое происхождение. Никакого уважения к себе, к своему труду… к труду сотен тысяч людей твоего народа. Они теперь такие же интеллигенты, такие же рабочие и мужики на земле, как и все остальные. А ты… ты…
— Что я? — виновато и благодарно смотрели его глаза.
— Тебе покажи «иконку» какой-нибудь «русской», «российской» вздорной традиции, — и ты уже упадешь перед ней ниц: «Ах, как, мол, замечательно, великолепно, самобытно!…»