давал минус. Математика, наука о числах, таким образом, свидетельствовала не в пользу одномерной (социально-общественной) морали, носителем которой до известной степени являлся писатель-фантаст Руслан Берендеев.
Берендеев подумал, что сходит с ума, погружается в хаос темных до- (пра-) человеческих инстинктов. Сознание рвалось из истонченных хитиновых структур, как бабочка из куколки.
В следующее мгновение (к огромному своему разочарованию) писатель-фантаст Руслан Берендеев почувствовал, что его мужская сила, только что победительно теснившая штаны, рвавшаяся в бой, предательски покинула его. Если бы он попытался осуществить задуманное, вне всяких сомнений, случился бы конфуз.
Тормозить на полном скаку было до того унизительно, что открывшаяся множественность мира перестала казаться захватывающей и манящей. Берендеев не сомневался, что и в других мирах его ждут сплошные разочарования.
С Дарьей у него никогда не возникало подобных проблем. Все шло в автоматическом, как на советской космической станции, режиме. Берендеев подумал, что душа его все еще с Дарьей, хотя (он в этом не сомневался) душа Дарьи уже не с ним (не с его душой).
Но, как только что выяснилось, еще в большей степени с Дарьей оставалось его тело. Берендеева немало озадачило странное открытие, что, оказывается, тело вульгарно копирует определенные (вторичные?) свойства души. Тело писателя-фантаста Руслана Берендеева решительно не стремилось к познанию Вселенной, предпочитая хранить верность изменнице-жене, хотя в данный момент сам Берендеев отнюдь к этому не стремился. Он в очередной раз задумался о несовершенстве, а если конкретнее — о собственном несовершенстве. С помощью логики (глупо любить бабу, которая тебя самого не любит) он (по крайней мере, теоретически) преодолел привязанность к Дарье. Только что его плоть была нацелена на действие, которое, в сущности, являлось не столько изменой (измена изменившей — не измена), сколько продолжением жизни (без Дарьи). Но что-то третье, что над или вне души и плоти, вдруг сбило прицел, не пустило пулю в дуло, расстроило порыв, отбросило Берендеева на исходные рубежи — развалины прошлого, не желающего становиться прошлым. С таких рубежей к звездам, в иные миры не взлететь. Он почувствовал, что волны привычной сладкой (вселенской) горечи уносят его прочь из стеклянного павильона в самодостаточный мир щемящей, неразделенной (на метафизическом уровне), болезненной любви к изменившей жене.
Берендеев отдавал себе отчет, что это сконструированный, замкнутый, как вычерченный черно- зеленой тушью, а потом выгравированный на серебре осенний Independenсе Hall на обороте стодолларовой купюры, мир, но не понимал, что за радость ему бродить в его хоженых-перехоженых, досконально изученных пределах? Это было ни с чем не сравнимое ощущение вечной (а потому как бы божественной) новизны многократно пережитых, изученных-переизученных, испытанных-переиспытанных чувств, разновидность мысленного оргазма, когда душа обретала покой и утешение в неизбывной (божественной?) боли, незаметно превратившейся для нее в разновидность наслаждения.
— Ты говоришь, за ответы на вопросы надо платить. Но ведь, насколько мне известно, во-первых, речь тут может идти только о смерти, а во-вторых, откуда ты знаешь, может, я не буду задавать никаких вопросов? С чего ты вообще взяла, что мне хочется узнать о жизни что-то сверх того, что мне уже о ней известно? Хорошо, — торопливо продолжил он, — если без вопросов нельзя, я задам один-единственный: ты собираешься меня предостеречь или подвигнуть?
— В мои намерения не входит предостерегать или подвигать, — опустилась в кресло Климова, — и уж тем более насильственно отрывать тебя от твоего жизненного опыта. Я хочу предложить тебе свободу.
— Ну да. — И Берендеев вспомнил строчки из недавно прочитанной книги: «Поиск свободы — это единственная побуждающая сила, которую я знаю. Это свобода улететь внезапно в бесконечность, которая где-то там. Это свобода умереть, исчезнуть навсегда. Это свобода быть подобным пламени свечи, которая остается неугасимой в мире, озаряемом светом миллиардов великолепных звезд, остается неугасимой потому, что никогда не считает себя чем-то большим, чем есть на самом деле, — всего лишь свечой».
— Ты можешь выбрать свободу внутри своего жизненного опыта, — никак не отозвалась (даже не похвалила за хорошую память) на его слова Климова, — а можешь — вне. Наконец, ты можешь вообще ничего не выбирать.
— Боюсь, — уверенно, как будто давно об этом думал, хотя это пришло ему в голову только сейчас, сформулировал писатель-фантаст Руслан Берендеев, — мне мало ощущать себя всего лишь свечой.
— Что останавливает человека в попытках преодоления замкнутого пространства, каковым является его мир, точнее, некритически, а может, наркотически усвоенный жизненный опыт? — спросила Климова. И сама же ответила: — Разочарование, то есть осознание конечности любых усилий по изменению мира. Тайна мира в том, что независимо от того, меняются ли представления о нем отдельных людей, сам он остается прежним, то есть диктующим волю. Мир планета. Представления о нем различных людей — всего лишь спутники, которым не дано преодолеть силу его притяжения. Да, с орбиты можно увидеть необычные пейзажи, но сути дела это не меняет. Разочарование, признание конечности как неизбежной данности — это и есть несовершенство. Что может победить разочарование, конечность и несовершенство? Только множественная — во все стороны — бесконечность. На этих путях, в пламени этой свечи несовершенство сгорает без остатка.
— Несовершенство не может состоять из ничего, — возразил Берендеев.
Он смотрел в заливаемую дождем стеклянную стену и не мог понять, существует ли еще мир, в котором он живет: страна Россия, город Москва, Кутузовский проспект и т. д., или этот мир смыт с лица земли как оскорбляющее горний взгляд свидетельство несовершенства.
Мысль, что кто-то вдруг войдет в цветочный павильон, помешает их разговору, показалась Берендееву дикой. Павильон, как летающий остров Джонатана Свифта Лапута парил вне пределов Земли. Войти (влететь?) в него могли исключительно ангелы. Вот только Берендеев не знал, интересуются ли они цветами. Ни к селу ни к городу он вспомнил слова милиционера Николая Арзуманова, что многочисленные цветочные павильоны — это гнусные капища, где торгуют наркотиками. «Если бы там торговали одними цветами, вся Москва лежала бы в цветах, как покойник. Хотя, — с неожиданной тоской закончил оперуполномоченный, — она и так без пяти минут покойник. Но хоронить ее будут в общей могиле и без цветов».
Берендеев подумал, что несовершенство столь же неисчерпаемо, как бесконечность или свобода.
— Из чего-то же оно состоит, — продолжил он. — Беда в том, что то, из чего оно состоит, иной раз милее человеку, чем свобода, равенство, братство и счастье всех народов.
— В твоем случае, — улыбнулась Климова, и Берендеев почувствовал зов плоти, — оно состоит из помещения в центр мироздания образа женщины. Добавлю от себя: образа, существующего отдельно от реальной женщины, то есть существующего исключительно в твоем сознании. Все твои чувства, мысли, действия еще, так сказать, во внутриутробном состоянии как бы подвергаются некоему, на манер рентгеновского, облучению со стороны этого ошибочного центра мироздания. В результате они превращаются если не в окончательных уродов, то в изначальных импотентов. Я знаю, почему ты не готов ощущать себя всего лишь свечой. Ты созрел для того, чтобы перестроить, переоборудовать свой центр. Прежде там был образ женщины, и ты не преуспел. Теперь ты хочешь поместить туда…
— Да, — перебил Берендеев, — хочу. Но ведь в этом случае я не представляю для тебя никакой ценности. Зачем ты тратишь на меня свое драгоценное время? Я сознаю, что несовершенен. И единственное, чего я хочу, — усовершенствоваться в своем несовершенстве. Мне не нужны миры. Мне не нужна истина. Мне нужна всего лишь свобода в выборе несовершенств.
— Ты не только не хочешь учиться на ошибках, — с грустью посмотрела на него Климова, — но даже не хочешь понять, где и в чем ты ошибся. Твое дальнейшее земное существование, в сущности, бесперспективно. Ты не сможешь донести свой новый опыт до читателей, потому что он не подлежит художественному обобщению в рамках так называемого литературного произведения. Тебя никто не поймет.
— Наивно надеяться на понимание в стране, где люди практически не берут в руки книги. А если иногда и берут, то не те люди и не те книги. Я давно махнул рукой на славу.
— И протянул руку к металлу, — сказала Климова.