наше слабодушие подрывает нашу силу'.
В фельетоне — длинная статья о приходящемся на этот день революционном празднике, причем в связи с восхвалением героя обливались помоями деятели, часто известные мне и мною уважаемые по прежней подпольной работе. Пусть они ошибались, но разве смерть не покрыла все их грехи? Безвестные фельетонисты не жалели для них бранных слов: иуды, предатели, мерзавцы, сволочи и идиоты.
За передовой — самая тоскливая часть газеты: съезды, конференции и речи вождей. Обычно это было разрешение ряда задач, с которыми так искусно справлялась логическая машина. Я сам решал эти задачи в общем недурно и, конечно, отчетов и речей не читал никогда.
Дальше — телеграммы из разных городов; ядовитые доносы на некоторых провинциальных деятелей; критика, театр, музыка — ряд небольших доносов на авторов, режиссеров, драматургов и композиторов, и даже на самого главного цензора — и он, оказывается, не удовлетворял идеологической чистоплотности корреспондентов.
Но самое отвратительное — отдел 'Рабочая жизнь'. Если в первых отделах газеты отмечались только преступления или проступки, то в этом помещались обычно ни на чем не основанные сплетни. Здесь газета вторгалась в частную жизнь отдельных граждан и смешивала с грязью их репутацию. Газета заканчивалась громогласным заявлением редакции, что по всем присылаемым заметкам прокуратурой производится расследование. Сколько же работы было у прокуратуры?
По отношению к заметкам, касающимся меня лично, мне интереснее всего было знать: кто доносит. Кому нужно сочинять эти маловероятные сказки? Повидимому, весьма мало осведомленный человек, иначе бы он пронюхал о моих путешествиях в Лесной и о моих знакомствах с лицами, принадлежащими к враждебному классу…
Обстоятельства очень быстро натолкнули меня на решение этого вопроса.
После двухтрех путешествий в прокуратуру я был оставлен в покое. И в первое же утро, не омраченное чтением очередной нелепости, я получил приглашение от дамы из девятого номера на чашку чая. Она так любезно улыбалась, была так ласкова, что отказаться было нельзя. Часов около пяти я был уже у нее. После длинного перерыва обстановка ее квартиры, эта убогая роскошь, эта безвкусная мазня на стенах, слишком тяжелая мебель, раскрашенное лицо хозяйки, тупое — хозяина и деревянные — обеих девиц, — все показалось мне безнадежно скучным: скука, казалось, застилала улыбки, скука приглушала звуки голосов…
Боже мой, куда бы я бежал от такой жизни!..
— Как вы провели это время?.. Что делали? Я вас давно, давно не видела…
В тоне хозяйки я почувствовал легкий оттенок ехидства:
— Кажется, вас беспокоили наши рабкоры?
Лица деревянных девиц исказились гримасой, похожей на улыбку.
— Тетете, — подумал я. — Так вот где разгадка!
— Да, — стараясь оставаться спокойным, ответил я, — признаюсь, эти заметки очень раздражали меня… Я не знаю, до чего можно довести человека таким путем.
— И доводили, — ответила хозяйка. — Правда, это было очень давно, а иногда бывает и теперь, но не в такой форме. Вы слышали об убийствах рабкоров? Эти мученики долга, — она завела глаза к потолку, — эти мученики долга умирали от руки кулаков и бандитов…
— Позвольте, — возразил я, — не знаю, так или иначе было в те времена, о которых вы говорите, но если оклеветанному человеку негде найти защиты, в чем я вполне убедился на своем собственном опыте, то вполне естественно…
Я не ожидал, что эти слова произведут такое действие на мою собеседницу: она сделала такие большие глаза, она так глубоко вздохнула, она с таким ужасом посмотрела на меня, что я склонен был полагать, не выросли ли у меня на лбу рога иначе чем бы еще я мог привлечь такое внимание со стороны столь равнодушной особы, как моя собеседница.
— Что вы! Что вы! — шепотом и дрожа от страха произнесла она. — Мы здесь в своем кругу, но если ктонибудь услышит…
— Я не сказал ничего особенного.
Еще большее удивление. Деревянные девицы покраснели и поспешили уйти. Неужели я сказал чтонибудь неприличное? Но ведь девицы были не из таких, чтобы краснеть от неприличною слова!
Дама успела оправиться.
— О, вы дитя… Вы — совсем дитя… Вы, сами того не зная, оскорбляете святое святых каждого пролетария. Но вы не бойтесь, — добавила она, — я не дам вашему делу дальнейшего хода.
Уж не думает ли она донести? Так и есть!
— Я никому не скажу о вашем поступке… Ни слова! Ни одна душа не будет знать, но и вы со своей стороны…
Она на минуту замялась и, глядя мне прямо в глаза:
— Вы помните о моем предложении?
Так она продолжает навязывать мне эту деревянную особу под угрозой доноса? Хорошо!
— Нет, не помню! — резко ответил я и быстро поднялся.
— Разрешите вам пожелать всего хорошего!
Если бы вы видели ее лицо! Оно как живое стоит перед моими глазами…
В этот же вечер я посетил Мэри. Было столько вопросов, накопилось столько негодования. И комуто назло я не принял никаких предосторожностей.
— Зачем вы рискуете? За вами следят, — встретила меня Мэри.
Я ответил, что не могу выносить такой жизни и готов идти на что угодно. Пусть меня переводят в низший класс:
— Ведь тогда я буду иметь возможность чаще видеться с вами…
Она опустила глаза, и я заметил легкую краску на ее лице. Откровенно рассказав ей обо всем, что мучило меня, я между прочим спросил:
— Зачем эта женщина так некрасиво навязывает мне свою дочь?
— Очень, просто, — ответила Мэри, — у вас хорошая квартира. Вполне понятно, что она заботится об участи дочери.
Опять новое открытие. В городе нет квартир. Постройка идет слишком медленно, чтобы могло разместиться увеличивающееся население. Молодожены ютятся у родителей, пока специальное учреждение не подыщет им комнатку, освободив одну из квартир, до сих пор занятых так называемой буржуазией. Но этот фонд постепенно иссякает, буржуазия, привыкшая к урезанным жилищным нормам, строит для себя не дома, а клетушки — не вселять же в эти клетушки семейство рабочего? И вот идет борьба за жилищную площадь, борьба, в которой стороны не брезгуют никакими средствами.
— Не проще ли было построить несколько сотен новых домов?
— Что вы! Если бы захотели построить, все равно не хватило бы строительного материала. Гораздо проще выселить буржуя, а тот уж сам позаботится о своем жилище.
Остаток вечера мы провели за чтением старинных стихов, а потом спорили о религиозном вопросе. Я с азартом отрицал религию как вековой дурман. Мэри полагала, что можно верить в Бога или не верить в него, а в самой религии не находила ничего предосудительного.
— Я сама не знаю, верю или нет. Но, понимаете, иногда бывает такое чувство… Ну, одним словом, бывают минуты, когда я хочу, чтобы Бог существовал.
Во время спора пришел поэт и тоже встал на мою сторону. Мы почти убедили Мэри в том, что она не права, но, когда, 'разгорячившись, я несколько грубо задел существо религии, она испугалась:
— Не надо, не надо, это страшно!
Наивную девушку можно было убедить в чем угодно, но после всего она оставалась при своем мнении. И это правильно: меня не раз убеждали во вреде куренья, а я всетаки продолжал курить. Так и с религией. Я высказал эту мысль вслух, и мое сравнение показалось Мэри забавным.
Потом мы бродили по парку. Я влезал на самые высокие деревья, вспоминая годы своего детства. Настроение у меня было отличное и, вернувшись домой, я не только не заполнил анкету, но и не прочел груды повесток, лежавших на столе.