— Су-у-у-д... ет-ет-ет, — заперекатывалось над площадью, гонтовыми стрехами хат, загуляло в листьях деревьев, над притихшей Слободой.
Летечка и все, кто был рядом с ним, выпрямились, разогнули спины, опустили руки, шаркнули подошвами сапог и ботинок, застыли.
И долгая горестная тишина установилась окрест, только там, внутри, за камнем стен, отчетливые и все нараставшие, как удары метронома, отсчитывающего время, но не секунды, а годы, шаги. Обвальный грохот отодвигаемых стульев. И вздох. Вздох там, в зале, и тут, на площади. Вздох, волной промчавшийся по площади, по городу, улетел в поля, за Слободу. У Летечки под ногами качнулась земля, земля, казалось, тоже вздохнула.
Летечка оттолкнулся от столба и пошел по колеблющемуся расплавленному асфальту, но не по направлению к детдому, а в поле, где вздымалась и бурела стеблями рожь.
Небо, чудилось ему, приблизилось к земле, и было это больше не небо, а голубой прозрачный шар. И он шел под этим шаром, трогал его руками. Шар был теплый, родной. И сквозь него просматривалось все: и рожь, и далекие, крытые соломой хатки, и сараюшки пригородной деревеньки, и стоящие на пригорке лошадь с жеребенком, и дергающая сурепку на картофельной полосе бабка, и буслиное гнездо на коньке прогнувшейся, поросшей зеленым мхом крыши, и сам бусел, на одной ноге неподвижно выстаивающий у своего гнезда, бело-розовый в румяном утре. Колька перевел глаза туда, где выгибалась среди поросших тальниками холмов и белых островков песка дорога, где стояли притихшие хвойники, и побежал-побежал глазом по горизонту, по пескам, лесам, выжарам. Все это было знакомо, привычно и дорого ему. Все это было его. Он сам был всем этим, вышел из этих песков, лесов, выжаров. И ему хотелось туда, к обжигающему ноги песку, в сумрачную прохладу хвойников. Но Летечка знал, что он туда уже не дойдет. И он смотрел вдаль без грусти и тоски, боясь глупой слезой порушить этот близкий и далекий мир.
Но мир был порушен гулом мотора экскаватора, расстрелян, как автоматной очередью. Экскаватор рыл траншею. Полуторка волочила на проволоке к траншее десятка два ржавых труб. Рабочие прокладывали в деревню водопровод. Колька подошел к траншее и лег на только что вынутый из нее свежий прохладный грунт. Траншея была глубокой, под два с лишним метра. Но странно — и у поверхности ее, и посредине, и в глубине песок и глина. И больше ничего. Ни корней отмерших деревьев, ни черепка какого-нибудь, ни каменного топорика, ни осколка, ни мины, ни косточки. Словно никогда по этой земле не ступал ни зверь, ни человек, не падал тут никто, ничего не ронял. А Летечке казалось, что земля так густо заполнена жизнью, заселена людьми и она так же густо должна быть начинена и памятью далекой и близкой жизни. Стоит только копнуть ее, и земля оживет, заговорит. Но тут лишь глина и песок. Хотя все равно и по этим глинам и пескам тысячи и тысячи, миллионы людей прошли до него и не оставили после себя и следа. Как же они шли, по воздуху, что ли, летали? Как же они жили, что ели, не святым же духом питались? Почему нет в этой разрытой земле и намека на человеческую жизнь и на смерть человеческую нет намека в земле! Неужели все происходит только на земле? Но куда все потом девается?
Неудачное, что ли, пустое место попалось? Не может быть, чтобы всюду так. Открывают ведь люди и стоянки древнего человека, и клады, открывают целые города, а ему не везет, ему не дано даже посмотреть на разбитый древний глиняный горшок.
Он подошел к экскаватору и принялся следить за его работой. И был поражен мощью и безжалостной силой ковша, как он без раздумий вгрызается в землю, рвет ее, слежалую и немую. Какая же после этого может быть тайна, что может уцелеть после этого чудища? То ли дело лопаткой, осторожно. Но трудно смириться, что все вокруг только глина и песок. Глина и песок от людей, зверей и от промчавшейся над этой землей войны. Ничего не переменила, ничего не посеяла и не взрастила своего.
А где же золото, где нефть, где подземные реки и озера? Неужели так бесплодна его земля? Неужели ему ничего не удастся открыть на ней? Ведь он хочет открывать, находить, хотя никому в этом и не признается. Поэтому сейчас так пристально и следит за ковшом экскаватора. Но только глина, только песок... И никаких голосов. Как ни вслушивайся, а не слышно, чтобы звала тебя земля. Гудит лишь экскаватор, дремлет на горке просохшей глины старая ворона, пробудившимся оводом звенит, тает уже утро. Пригретый солнцем песок обсыхает и осыпается, из желтого превращается в белый. Сухо скатываются с отвала песчинки, шуршат, потрескивают, будто возок катится с горки, много-много маленьких белых возков, только что от кузницы — ив путь. Если положить голову на землю, кажется, вроде бы песня какая-то катится над землей. Монотонная, глухая. Значит, есть все-таки голос, слышно, отпевает вроде бы кого-то земля. Не пуста земля, есть жизнь, а живет в ней извечная скорбь. О ком она: о тех, кто лежит сейчас в ней, или о тех, кто еще ляжет?
Катится над землею песня. И не только скорбь в ней, но и радость. Радость в том, что ты слышишь ее, что эта песня и в тебе, надо только вслушаться в себя. Положить горячую ладонь на горячий песок. И войдет в тебя песня, грустная или веселая. Ведь это же не земля поет, а ты сам поешь. Земля только подслушивает тебя, множит тебя.
— Летечка, а тебя весь детдом ищет. — Перед Колькой стояла баба Зося.
— Что я, иголка? — сказал Колька угрюмо. — Сам найдусь...
— Нельзя тебе из детдома выходить, дитятко...
— Мне теперь уже все можно. Врать-то зачем, баба Зося?
Экскаватор мешал им говорить, и они отошли от него.
— Что можно, что будет, знает один только бог, — сказала баба Зося, и глаза ее повлажнели и покраснели.
— А есть бог? Ты веришь в бога?
— Тебе я могу сказать, что есть, верю...
— Вот видишь, вот видишь, мне все теперь можно...
— Нету бога,.Летечка, не верю я.
— А Лобанович был?
— Это какой Лобанович? Ты, наверное, путаешь, у нас до войны в сельпо работал...
— Так ты, оказывается, совсем не та Зося, не пани Ядвися?
— Та, Летечка, та, какая уж есть. Только Лобановича я не знаю. Ну вот, ты на меня и рассердился, а волноваться тебе нельзя. Может, я еще вспомню.
— Я не сержусь, — соврал Летечка. Соврал потому, что так сердился он впервые за десять лет жизни в детдоме. Не только в траншее пусто, но и баба Зося — не Зося. Пусть бы он уж лучше молчал, и оставалась пани Зося пани Зосей. А так что? Обыкновенная старуха с красными, заплаканными глазами, усохшая, вместо ног стеблинки, изработанные сухие руки и лицо, уже утратившее возраст и пол. Сколько таких старух в точно таких же мальчишечьих ботинках ходит с протянутой рукой по городу, сколько их доживает свой век по деревням в выгороженных ситчиком закутках у дымных печей. И вот одна из них прибилась к детдому, к сиротству, к изолятору. Тоже недоделок или недожиток. Летечка почти ненавидел бабу Зосю, потому что она вовсе не та баба Зося, потому что она помешала ему, испортила все на свете. Не существует более для него того света, того мира, который он создал для себя. — Я знаю, кто ты, — сказал Летечка. — Знаю, баба Зося.
— Что ж тут знать, Летечка...
— Ты женка Захарьи. Вот кто ты, баба Зося.
Баба Зося улыбнулась и помолодела, похорошела.
— Господь с тобой, господь с тобой, дитятко, о чем ты говоришь. Не могу я быть ему женкой.
— А откуда тогда ты знаешь, что за вина у тебя перед ним?
— Не надо об этом, Летечка, не надо. Пожалей хоть ты меня. Невиноватая я перед ним. Нет моей вины перед людьми, как на духу, как богу, тебе говорю... А он тебе обо мне ничего не говорил?
— А что он мог о тебе говорить?
— Ничего, дитятко, ничего... И не будем больше об этом. Давай о чем-нибудь другом поговорим, не обо мне и не о нем...
— Кто же ты, Зося? — спросил он, как мог бы спросить Лену или Стася.
— А старая я баба ужо, Летечка.
— Не всю же ты жизнь была старой.
— Не, не всю, Летечка, была и такой, как ты. Двадцать душ жило в нашем доме. — Голос у бабы Зоей помолодел, зазвенел и тут же обломился. — Двадцать душ, и самой не верится... А неужели ты меня не