ощущений, которые я испытывал в момент совершения убийства, и воспоминания, хранившиеся в моей памяти. Кроме того, он был заинтересован в том, чтобы я признал все преступления, в которых меня обвиняли, и кое-какие еще.
— Но господин судья, одежда-то… одежда… — вновь вмешался стражник, но судья снова приказал ему замолчать, на этот раз не медля ни минуты.
— Ну-ка замолчите сейчас же! — сердито крикнул он ему. — Или я не ручаюсь за последствия, — заключил он уже спокойнее. Затем продолжил допрос.
Но стражник был прав. Если мы, я первый, впивались жертвам прямо в горло, чтобы растерзать их, как же после этого их одежда появлялась во всей округе и ее носили разные люди, например приходской священник из Ребордечао, как это уже было доказано?
На самом-то деле я убивал свои жертвы и тут же снимал с них одежду. А как же иначе? Иногда я сначала раздевал их догола и только потом убивал; а в другие разы убивал неожиданно и тотчас же раздевал их. Подчас я делал это внезапно, а иногда они громко кричали, умоляя меня сохранить им жизнь. Но в любом случае как же я мог оставлять одежду на своих жертвах, если мне надо было извлечь из их тел жир, чтобы продать его в Португалии, где из него делали бог знает что: то ли мыло для дам, то ли отвары для аптекарей, то ли ритуальные снадобья для неизвестно каких людей?
Я никогда в жизни не пробовал человечьего мяса, сейчас я признаюсь в этом и думаю, вы мне поверите; но я не отрицаю, что тайны жизни, познание удивительно сложного механизма, что движет нами, становились мне ближе всякий раз, как я рассекал женские ягодицы или толстый живот, пухлые ляжки или свисающий, как у коровы или свиньи, двойной подбородок, дабы извлечь из них жир. Должен признаться, что я все же испытывал определенное любопытство и меня подбивало узнать, действительно ли наше мясо по вкусу напоминает свинину, с которой многие его сравнивают. Но я так и не удовлетворил это свое любопытство. Теперь, похоже, я сожалею об этом, поскольку если меня осудят за мои преступления, то я уйду из жизни, так и не утолив любопытство, которое многие сочтут нездоровым, но которое, по моему твердому убеждению, поддерживает и питает самые потаенные человеческие желания.
Движимый именно этим желанием, в котором я признаюсь теперь без всякого стыда, и одновременно стремясь увеличить свои доходы, я неторопливо и тщательно сдирал с трупов кожу, извлекая из них весь жир до последнего грамма. После этого, будто в каком-то странном припадке, я расчленял их. Возможно, в такие минуты я и пробовал мясо. Не знаю. Но вполне возможно. Затем я разбрасывал куски трупов в местах, где, как я точно знал, их обязательно сожрут волки. Но как я могу признаться в этом? Кто это поймет? И зачем?
Внимательный взгляд судьи, гадливость, которую испытывал секретарь, дрожащая рука писаря, записывавшего все, что я говорил, всепоглощающая, страстная, смертельная ненависть одного из стражников в зале суда в то время, когда я признавался в своих злодеяниях, — все это составляло поистине неописуемую картину. Но больше всего меня занимал охранник, интуитивно догадавшийся о моей истинной сущности. Его интуиция была куда проницательнее, чем интуиция судьи, считавшего меня безумцем, находившимся во власти какого-то — он еще сам толком не знал какого — странного колдовства или деревенского суеверия. Очевидная реакция этих двоих подсказывала мне, что я не ошибаюсь в своих оценках и в объяснении, ибо судья верил в них; причем до такой степени, что я уже начал думать, что он-то и есть самый суеверный из нас. Однако чтобы не переборщить, я все же умолчал о том, в чем сознаюсь сейчас.
Содрогнулся ли бы кто-нибудь из них, если бы я заявил, что и сам я тоже раздевался? Я делал это, чтобы моя одежда не запачкалась кровью моих жертв. Но должен признать, что ощущение своей обнаженности перед еще теплой наготой убитых, будь то мужчины или женщины, молодые или старые, придавало мне энергию, пыл и отвагу, достаточные и необходимые для того, чтобы осуществить самые неожиданные помыслы, какие только могли взбрести мне на ум. И после этого я не лез в жидкую грязь, а старался найти проточную воду или снег, если дело было зимой, дабы смыть с себя кровь, в которой я вывалялся.
Тогда, в Корго-до-Бой, в самый последний, решительный момент, тот самый, после которого уже нет пути назад, я так и не осмелился заявить во всеуслышание о чем бы то ни было, что имеет отношение к рассказам обо мне как о человеке-волке. Должен признать, что нечто внутри меня предупреждало, что мне не следует говорить об этом перед доктором Фейхоо, ибо он явно был главным персонажем, игравшим определяющую роль во всем, что происходило в его присутствии; я никак не могу забыть его суровый вид человека не только цельного, но и умного, и одно лишь воспоминание о нем вызывает у меня тревогу.
Как я мог заговорить об этом, зная, что взгляд врача после моих признаний станет таким же, как у того жандарма? Я и сейчас помню взгляд этого грубого и невежественного служителя закона, разъяренный взгляд человека, с трудом сдерживающего свой гнев и свои чувства, потрясенного тем, что ему пришлось услышать. Бешенство вновь охватило его, когда, не повышая голоса и представляя все это как нечто самое естественное из всего, что мы могли только сделать, я заявил, что после совершения преступлений, вновь приняв человеческий облик, как дон Хенаро, так и мы с Антонио спокойно возвращались к тому месту, где была спрятана наша одежда и облачались в нее. Он понял, что в этом случае нам пришлось бы идти обнаженными много миль по лесу в поисках убежища, где мы схоронили свою одежду, и попросту не поверил в это. Врач тоже бы не поверил. Судья же просто не обратил на это внимания, а я, дабы придать больше правдоподобия моему рассказу и чтобы они поверили в мое искреннее раскаяние, вновь принял тот же сокрушенный вид, что и раньше, и точно и скрупулезно поведал о выгоде, извлеченной мною из некоторых моих злодеяний.
За плащ покойного Хосе, сына Хосефы Гарсии, я получил семьдесят реалов, продав его священнику дону Педро Сиду. Он все еще у дона Педро. Во всяком случае, так он мне сказал, когда пришел навестить. Сразу видно, плащ добротный, сказал он. Так, должно быть, и есть. Если мне не изменяет память, я прикончил Франсиско 12 октября 1850 года. Прошло уже несколько лет. За кофту и платки Хосефы и одеяло и платки Бениты, не помню толком, сколько я выручил, но точно знаю, что одеяло я продал Хосе Гомесу Эдрейре за пятьдесят реалов; кофту — хозяйке постоялого двора Фонте до Осо за шесть или семь; платки — нескольким жителям Масайры, Гаойна, Паредеса и других мест; юбку Бениты и три ее сорочки продал во Фройре, а от Хосефы мне еще достались сто двадцать реалов, которые были у нее при себе, когда я ее убил.
За несколько дней до того, как я ее убил, мы с Хосефой столковались о продаже ее коровы за двести шестьдесят реалов, но я, разумеется, так и не выплатил ей эту сумму, хоть и продал корову вместе с теленком жителю местечка Тамиселас, которого звали Хакобо. Я с большой нежностью вспоминаю о Хосефе. Еще раньше она дала мне десять бочонков вина и четыре пуда кукурузы. Убив ее, я снова зашел в ее дом и унес оттуда четыре пуда сухих каштанов, сковороду, ковш и несколько прочных веревок, чтобы связывать коров, в том числе и ту, что мы называем рулевой. Веревки для коров я продал за восемь реалов Хосе Пересу, а рулевую использовал, чтобы соорудить подпругу и шлею для своего коня.
Я мог бы еще долгие часы подробно описывать результаты моих продаж и доходы, полученные от всех и от каждой в отдельности, ибо память моя воистину чудесна. Но присутствие жандарма, его исполненный праведного гнева взгляд, а также страх испытать боль, если он даст волю своим чувствам после моих признаний, — а я с раннего детства весьма чувствителен к боли, — все это способствовало тому, что на сей раз я умолчал даже о смерти Марии Антонии Родригес, последовавшей двадцать восьмого апреля 1849 года; при других обстоятельствах я, скорее всего, взял бы эту смерть на себя, дабы сбить следствие с толку, как я уже неоднократно делал это, о чем упоминал ранее.
Эта Мария была из Соутогранде, и ее действительно сожрали волки утром указанного дня в окрестностях Траделя. Я умолчал о ее смерти, как и о кончине Хосефы Ариас в Форнелосе, которую задрал волк, когда она пасла свое стадо за церковью в половине шестого вечера двенадцатого мая 1849 года. Я взял их обеих на свой счет во время первого признания, заявив будто это я убил их, находясь в волчьем обличье, дабы, как уже замечал, запутать следствие, хотя я прекрасно знал, что в действительности они были жертвами нападения настоящих волков.
На этот раз я намеренно не упомянул их, опасаясь оплеухи охранника, хотя и готов был уже, если бы он спросил меня, почему на них осталась одежда и они не были ограблены, ответить, на всякий случай прикрывая лицо рукой:
— Я услышал, что туда бегут люди, и мне пришлось спастись бегством.