– Вася, ты все-таки больше на течение бери, – говорит вахтенный лоцман напарнику. – Смотри, как несет. Тут на снос и двадцать градусов мало будет.
– Да я двадцать пять давно держу, – говорит тот, который заменяет на руле Рублева.
– Давай-ка все-таки про Лувр, – возвращает всех нас к прежней беседе Дмитрий Александрович.
– Не, сказал, не буду про Лувр, и не буду. Сперва про то, как Фома Фомич ванны боится и шею не моет.
Рублев не был бы Рублевым, если бы, сказав «нет», потом изменил своему слову.
Дмитрий Александрович, когда-то мечтавший о ВГИКе и театре, чтобы дать Рублеву паузу и возможность сосредоточиться для очередного номера, профессионально, как Ермолова-Лауренсия в «Овечьем источнике», читает:
Странно звучат слова Лопе де Вега во тьме и мощи Енисея.
Я вспоминаю свое прибытие на борт «Державино» в Мурманске и говорю Санычу:
– Типун тебе на язык!
– Любимые стихи Соньки, – говорит Рублев. – Она ими плешь начальству переела.
Телефонный звонок. Звонит Фомич, просит меня. Беру трубку.
– Викторыч, как там обстановка? Можете ко мне спуститься на минутку?
– Вполне могу. Тут все спокойно.
– Андрей, пожалуйста, не рассказывай без меня, – прошу я. – Вернусь моментом. Мастер просит спуститься.
– Есть! Не буду! Я пока поводырям о том расскажу, как мы на якорь в Певеке становились.
– Это можешь, – соглашаюсь я. – Дмитрий Александрович, не забывай записывать траверзы и повороты, – добавляю на всякий случай. Не мешает напомнить вахтенному штурману самые обыкновенные вещи. Именно они чаще всего вылетают из сферы внимания.
– Есть!
Два часа ночи. Чего это Фомичу не спится? В дела моей вахты он за весь рейс нос не сунул ни разу. В этом отношении выдержка у него замечательная. Вернее, это не выдержка, а тот факт, что в заветном ящике у Фомича лежит взятая еще на выходе в Баренцево море расписка: «полностью несет ответственность с… до… и т. д.» Ему выгодно не совать нос в мои дела на мостике. Но! Он ни разу и замечаний никаких мне не сделал, а чтобы штатный капитан не сделал замечаний своему дублеру уже после вахты – вот тут уж нужна настоящая выдержка. Ведь каждого судовода так и тянет указать на чужие ошибки. А у меня их – ошибок, ошибочек и промахов – было вполне достаточно.
Капитанская каюта затемнена. Фомич стоит у лобового окна. Он в исподнем – в собственноручно связанных кальсонах и фуфайке. Когда человек в кальсонах, он всегда выглядит по-домашнему и симпатично. На голове нечто вроде чалмы. Оказывается, мокрое полотенце.
– Постой-ка тут, значить, послушай, – говорит Фомич. – Во! Чу! Слышал?
Я становлюсь с ним рядом и начинаю вслушиваться.
– На мосту-то не слышно, а здесь… Во! Опять! Чувствуешь сотрясение?
– Так это мы на бревна наезжаем, – говорю я. – Знаете, сколько тут коряг плывет?
– Надо бы ход сбавить, – бормочет Фомич.
Мы идем против течения. Даже на полном ходу на поворотах сносит со створов, а он хочет сбавить ход. Конечно, неприятно слышать удары, но они такие заметные только потому, что волна от форштевня откидывает встречные бревна в стороны, потом «в седловине» их подтягивает к борту, и они скользящим ударом тюкают в него. Трюма пустые, от удара в них раскатывается и долго, неприятно гудит тоскливый набат. Но что нашему «Державино» бревно, когда позади все виды арктического льда?
– Фома Фомич, – говорю я голосом доктора, утешающего больного, очень мягко и вкрадчиво говорю. – А вы вот представьте, понимаете ли, себе, что вы бы не на море, а речником работали. Так всю жизнь малым ходом и плавали бы? Ведь на какой же нашей русской, разгильдяйской реке не плывет черт те знает сколько леса в океаны, а?
Фомич задумывается. После долгой паузы говорит:
– А все-таки, значить, удары сильные.
– Эхо в трюмах. Вам нездоровится?
– Есть немного, – бормочет Фомич и машинально дотрагивается до мокрой чалмы на затылке.
– Течение мощное. Не хочется ход сбавлять, – говорю я. – Конечно, если вы приказываете, то…
– Нет-нет! – пугается Фомич. – Тебе с моста виднее.
– Я много по речкам плавал, – успокаиваю его опять докторским голосом. – И оба лоцмана на мостике. Вы легли бы.
– Да-да, сейчас, значить, лягу… не люблю речек…
Мне как-то грустно, когда я поднимаюсь обратно в рубку, раздумывая о том, что Фомич, очевидно, вступает в тот возраст – переходный к старости, – когда человек особенно остро начинает ощущать непрочность человеческого существования на этом свете.
И еще думаю о том, что Фомич не ляжет. Так и будет стоять в затемненной каюте в своих гарусных кальсонах и прислушиваться к мрачному набату от удара бревен, доносящемуся из пустых трюмов.