— И я буду, — сказал Гриша вслух. — Я буду молчать, как… как скала!
Он покраснел густо: вот так «помолчал»!
— Не надо, как скала, — проговорил Оттомар и положил свои большие руки на плечи Грише. — Надо, как человек… как человек с верным сердцем.
36
Ничего не говорил Григорий Шумов о Редале и его товарищах своим одноклассникам, даже Коле Никаноркину. Даже Вячеславу Довгелло!
И не потому, что не верил им — как раз им-то обоим можно было верить, — но не полагалось говорить. А раз не полагалось, значит кончено.
С друзьями-одноклассниками он беседовал совсем о другом. О чем же?
…У магазина Ямпольских Гришу окликнул Никаноркин:
— Стоп! Знаешь новость? — И вдруг замолчал.
Гриша посмотрел в ту сторону, куда устремлен был взор Никаноркина.
Навстречу им шла рыжая девочка. Гриша ее сразу узнал, хотя она и очень изменилась. В ней произошла просто-таки непонятная перемена. Вместо безобразных штиблет на ее ногах были козловые башмачки, короткий стеганый жакет ладно облегал ее фигурку; жакет был из дешевой грубой материи, но Гриша тогда еще мало разбирался в подобных вещах.
Она прошла мимо, не глядя, надменно подняв нос кверху.
— Ох ты-и! — восхищенно протянул Коля.
— Ты ее знаешь?
— Ну как же! Она около нас, по соседству живет. Это Нинка Таланова, дочка железнодорожного токаря. В пятом году токаря прогнали с работы — после забастовки, — ух, Талановы и бедовали тогда, страшное дело! Капусту ели, одеться было не во что…
— А теперь?
— А теперь отец ее подался в Ригу, поступил там на вагоностроительный завод, хорошо зарабатывает. Прислал денег — и видишь: Нинку одели, как принцессу.
Принцесса не принцесса… но все-таки эта рыжая девочка была какая-то особенная. Не поймешь даже, почему, в чем тут дело.
…Значит, она тоже, как Гриша, живет в городе без отца. А может, и без матери.
Это как-то сближало Гришу с нею.
Но Никаноркин словно угадал его мысли:
— Отец в Риге, а Нинка здесь живет с матерью.
Гриша рассказал, как он прошлой весной в первый раз увидел Нину Таланову, как упрямо она подкрадывалась к мальчикам.
— Ну, озорная! — словно одобряя ее, отозвался Никаноркин. — Она всегда была отчаянная, никого на свете не боялась.
— А почему ты с ней не поздоровался, если ты ее знаешь?
— Ну, церемонии какие! «Здрасте, как поживаете»!
Однако он с сожалением обернулся назад: тоненькая фигурка рыжей девочки повернула за угол, исчезла.
— Красивая! — вздохнул Никаноркин. — В чем же это ее красота, в рыжей-то?
— Ну, а ты не видишь, что ли? Да краше ее нет в городе!
И Никаноркин неожиданно покраснел так, что даже уши у него стали малиновыми. Не надо придираться к человеку из-за этого. Не надо дразнить.
Гриша проговорил, чтоб переменить разговор:
— Ты мне какую-то новость хотел сказать.
— А, да! Знаешь, у нас открывается кинематограф. На Невском.
— Не может быть!
— Под названием «Гранд-Электро».
— Почему ж никто не знает об этом?
— А я знаю. Даже программу видел: первая картина — виды Индии, потом — драма, потом — Глупышкин.
— Кто это — Глупышкин?
— Не знаю. Наверное, клоун.
— Билеты дорогие…
Гриша говорил обо всем этом, а мысли его были далеко от кинематографа (короткое слово «кино» тогда еще не было привычным). Чудеса экрана он представлял себе очень смутно.
…Через несколько дней он опять увидел Нину Таланову — и ушел от нее на другой тротуар.
После этого она встречалась ему не раз: город-то был не так уж велик.
Взглянув друг на друга, они расходились в разные стороны с неприступными лицами.
Гриша начал ловить себя на том, что он слишком часто вспоминает лицо, окруженное золотым сиянием волос. Иногда он при этом досадовал на себя, а иногда чувствовал прилив такой беспричинной радости, что не мог удержаться — улыбался всему, что попадалось на пути.
В таком виде встретил его однажды Виктор Аполлонович и, приостановившись, спросил:
— Радуешься? Ты все радуешься! Но помни, Шумов, я ничего не забываю! Ни-че-го! Понял?
— Понял, — ответил Гриша, жалея об ушедшей радости.
И для чего живут на свете такие люди, как Стрелецкий? Без них было б куда лучше.
Пусть живут на земле такие, как Редали, как Гришин отец с матерью, как Арямов… как Нина Таланова.
Кинематограф, отделанный с той же роскошью, что и приемные самых дорогих дантистов, был наполовину пуст: цены были не всем доступны…
В маленьком фойе красовались громадные, не под стать тесному помещению, плюшевые кресла, на которые редко кто садился. На столиках лежали альбомы с видами княжества Монако и розовые печатные бумажки с ладонь величиной — там мелким шрифтом описывалось все, что сегодня будет показано в картине. Эти бумажки-либретто знамениты были ужасным своим языком и опечатками, потешавшими всех грамотных людей города. Вместо «весло» стояло: «весело», вместо «меч» — «мяч». Недоумевающий посетитель читал: «Он просил врача мячом». Продираясь сквозь дебри других опечаток, можно было догадаться, что следует читать: «Он пронзил врага мечом». Такие ошибки объяснялись типографской спешкой и упорным нежеланием хозяина тратиться на корректуру.
Как бы то ни было, зритель получал двойное удовольствие: от картины и от смешных либретто.
А без либретто разобраться в картине было невозможно: герои в них действовали беззвучно. Немота их скрадывалась аккордами рояля.
Реалисты, получившие от начальства специальное на то разрешение, пришли в «Гранд-Электро» толпой: тут были и Дерябин, и Никаноркин, и Шумов с Довгелло, и Персиц, и Земмель, и ученики из других классов…
Когда раздвинулись пыльные портьеры и мальчики вошли вслед за другими в душный, непроветренный зал, они прежде всего увидели фигуру Стрелецкого, стоявшего в ложе, обитой голубым бархатом.
— Ну вот, и здесь от него не уйдешь!
Толкаясь, они отыскали свой ряд — самый дешевый, — и вдруг оказались в темноте; загремел рояль, и на полотне молочного цвета поплыли волшебные вилы Индии: пальмы, причудливые храмы, пенистый прибой моря, белые чалмы индусов, худых и словно выточенных из темного дерева… Жалко: слишком быстро картину сменила другая.
В этой расторопно действовал противный брюнетик с усиками, с заученной, фальшивой улыбкой, со стеклышком в одном глазу. Брюнетик был как будто и смелый и умный и дела свои устраивал ловко, но все