называться «островом смерти». Латышские стрелки, оборонявшие его, почти все полегли в окопах, отравленные газами.
Рано утром Иван Шумов уехал неизвестно куда — и своего адреса нового не оставил.
А скамейка была готова — и долгие солдатские разговоры велись на ней вполголоса по вечерам.
Падали в темноту яркие августовские звезды.
И снова летела издалека по росистой траве песня.
— Лучше б не пели, — вздохнул пожилой солдат: — под песню хочешь не хочешь — задумаешься… Дом вспомнишь, село…
— Бабу… — в тон ему сказал кто-то из темноты и засмеялся.
— И бабу. У меня в хозяйстве конь был вороной, рослый — увели весной в кавалерию. Теперь баба моя сама пашет, в соху впрягается. Вот, значит, какая моя дума! И скалишь ты по этому случаю зубы от короткого своего ума.
— Не серчай, отец. Война всем тяжко дается.
— Говорим, говорим мы про войну… — по сипловатому голосу говорившего Ян узнал своего соседа по койке, сибирского стрелка, — а пора бы кончить говорить. Пора б и за дело взяться.
— За какое это дело-то?
— Стрясти б со своей шеи кого надо, вот какое дело.
— Ну, это тоже один разговор. И за такой разговор не загреметь бы тебе, дядя, в штрафной батальон.
— А мне хоть к черту в зубы.
— Ишь, храбрый какой… пока фельдфебеля рядом не видать.
Солдаты невесело рассмеялись.
После недолгого молчания сибирский стрелок снова заговорил:
— Меня в третий раз ранило. После второго ранения довелось мне в питерский госпиталь попасть. Клиника Виллие называется… Свел я там знакомство с одним студентом. На прощанье дает он мне листок. Про войну там объяснено все — от начала и до конца.
— Где ж этот листок?
— Где! Пошел этот листок, я так считаю, из окопа в окоп.
— Ага. И выходит, Оськин, что врешь ты от начала и до конца.
— Захотел бы я соврать — выдумал бы чего-нибудь похитрей, ума хватило бы, не то что у тебя!
…Ян Редаль стал искать встреч со студентом-санитаром. Недаром же санитар передал ему листовку, сказав «осторожней». Выходит, везде найдутся свои люди. Надо только найти их.
Но первый же разговор с санитаром его разочаровал.
Студент и сам толком не мог объяснить, почему он пошел добровольцем в санитары. В свободные часы писал он стихи — грустные, не совсем понятные. Когда Редаль свел разговор к листовке, студент ответил, что недозволенность бумажки, найденной в вещах раненого, он сразу уловил, а начальству ее не передал потому, что считает себя человеком порядочным.
— Только поэтому? — спросил удивленно Ян Редаль.
Санитар ответил:
— Заранее должен сказать: я далек от всего этого…
— От чего «от всего»?
— Ну война… революция… политика. Все это не для меня. Хотите, я прочту вам свои новые стихи?
Ян вежливо выслушал новые стихи и ушел.
На студента рассчитывать было нечего. Значит, надо начинать со старой, зачитанной до дыр, истлевшей по краям листовки, которую передал ему когда-то вольноопределяющийся Витол.
Солдаты относились к печатному слову с какой-то чистой и наивной верой. Если бы все, что было написано в листовке Петроградского комитета, Ян пересказал им сам, — его бы, конечно, выслушали, согласились бы… все это, значит, тоже не прошло бы бесследно.
Однако печатное слово было чем-то совсем иным. Оно было законом. Что закон этот не был признан начальством, ничего не значило. Начальство вообще никогда не стояло за правильный закон. Правду приходилось прятать. Веками живы были в крестьянстве предания о спрятанной золотой грамоте, — ее утаили начальники.
В крепостное время это была грамота о воле. Теперь — грамота о войне и мире, о том, что народ надо пожалеть, сделать замиренье.
Солдаты теперь стали собираться на шумовской скамейке и днем.
Из осторожности ставили в двадцати шагах своего караульного, а в утешение ему давали пригоршню подсолнухов. Караульный грыз семечки, вид у него был сонно-безмятежный, но ни разу он не пропустил опасности, не издав сторожевого свиста, после которого истлевшая листовка сразу же исчезала в обшлаге солдатской шинели.
Именно это время — последние дни августа 1916 года — Ян Редаль впоследствии считал началом своей подпольной работы.
38
Бывают у человека дни (правда, может быть, не у всякого), когда ему хочется обнять весь мир, расцеловать каждого встречного. Даже хмурые питерские прохожие в самую ненастную погоду покажутся тогда необыкновенно симпатичными: стоит им только сказать заветное слово о счастье — и угрюмые лица их непременно разгладятся, глаза молодо улыбнутся… И питерская осень, возможно, обернется пушкинским «очей очарованьем».
Наступили такие дни и в жизни Григория Шумова.
Поэтому никак он сегодня не мог заставить себя смотреть на Бориса Барятина с суровым осуждением, хотя тот несомненно и заслуживал такого отношения.
Барятин со времени их последней встречи осунулся еще больше.
Куда девался его почти девичий румянец?
Не осталось следа и от его жизнерадостной говорливости. Он сидел у Григория Шумова сгорбившись, уныло смотрел в угол комнаты и молчал.
Наконец словно выдавил с усилием:
— Глупо, конечно… Но мне, при всех моих обширных знакомствах, буквально не с кем поговорить.
Снова наступило молчание. И становилось уже тягостным. Чтобы хоть чем-нибудь прервать его, Шумов спросил:
— И вы решили потолковать со мной?
Только тут Барятин поднял глаза. Гриша удивился их непривычному выражению.
— «Вы»? — переспросил Борис с недоумением. — Неужели моя вина так уж велика? Правда, я сказал пошлость, за которую и сейчас краснею. Но ведь я тогда совсем не знал Дарьи Михайловны.
Теперь наступила для Шумова очередь недоумевать. При чем тут Дарья Михайловна?
Видя, что Гриша не понимает его слов, Барятин продолжал:
— Трудно требовать от человека в двадцать лет, чтобы он сразу умел рязглядеть за красивым личиком редкого человека… Человека, который станет для тебя самым дорогим. Я говорю о Дарье Михайловне.
— Вы полюбили друг друга? — воскликнул Гриша. — По-настоящему? Всерьез? На всю жизнь?
— Друг друга… Оставим это. Со мной случилась беда. Но эту беду я не променяю ни на что в мире и, уж во всяком случае, на мою прежнюю никчемную жизнь. Жить по-старому я теперь уже не могу. Много я передумал за это время — все в одиночку!