Дуная – реку моего детства, и зеленые ерики – улицы-каналы родного села, где среди домов, верб и акаций плавали рыбы, лодки, облака; я снова вдыхал запахи смолы, тины, айвы и слышал тихий всплеск за бортом рыбачьей лодки, в которой сидишь, как в люльке, убаюкиваемый теплом, покоем, солнцем. Вот выскочила из воды рыбешка и, как солнечный блик, блеснула и исчезла прежде, чем я успел ее рассмотреть; вот глянули на меня неподвижно студенистые страшноватые глаза лягушки, настолько слившейся с отражением вербы, что, кажется, никакой лягушки нет, а есть только эти блестящие выпуклые глаза, выскочившие, как пузыри, на зеленой воде; вот пролетела низко над водой, позванивая стеклянными крылышками, ярко-желтая стрекоза. Там был сумрачный, затянутый ряской и кувшинками ерик, омывающий наш двор. Была и улица, на которую выходил фасад нашего дома: вся песчаная, без намека на тротуар или мостовую, но все же настоящая улица, с белыми и красными стенами домов, с заборами и висящими на оторванных петлях воротами, с деревьями и высоким, гладко обтесанным столбом, на котором шипел по вечерам, разбрасывая длинные желтые тени, керосиновый фонарь «Петромакс». Таких улиц было немного, – ериков гораздо больше. Весь поселок был изрыт паутиной каналов, иногда таких узких, что две лодки с трудом могли в них разъехаться, иногда пошире, с быстрым течением и водоворотами, бурлившими, совсем как в настоящей реке, с извилистыми, сплошь заросшими вербами, айвой и акацией берегами, с горбатыми домишками, крохотными двориками и совсем уж крохотными палисадниками, где стояли рядом, покачиваясь на ветру, высокие золотистые подсолнухи и огненно-красные георгины; все это отражалось в прозрачной воде и текло вместе с ней, так что порой казалось, будто весь ерик уплывает вместе с домиками, облаками, лодками, плавно рассекающими его гладкую, светящуюся зеленую и лазурную поверхность.
На каждом ерике были и мостики для пешеходов – узенькие, кое-как сбитые, во многих местах прогнившие или провалившиеся «кладки»; ходить по ним было трудно и небезопасно. На лодке проще всего было проехать весь поселок от края до края. С каждого двора можно было прыгнуть в лодку и, осторожно лавируя между заросшими берегами, сворачивая с канала в канал, выехать на вольный простор Дуная, а оттуда узким гирлом, почти закупоренным илом, можно было проехать в море, в океан, хоть на край света.
Был в поселке и Главный канал, прямой, широкий, гладкий, а на нем – дощатые лабазы, в которых засаливали рыбу, и крытый темными, похилившимися от времени досками «причал». Сюда подъезжали лодки, прибывшие с моря с уловом; здесь на мокрых досках лежали распластанные серебристые осетры с распоротыми животами и бледно-сиреневые белуги с фиолетовыми полосами на спинах и острыми, отливающими сталью плавниками. Если среди них попадалась «икряная», ее обступала толпа перекупщиков, маклеров, агентов, и все молча и благоговейно следили за тем, как темные, просоленные и прорезанные глубокими шрамами руки торжественно выгребали прямо на мокрые доски причала черную зернистую икру, от которой шел легкий пар, как от переливающейся на солнце кипящей смолы. Здесь же неподалеку сидели монахи ближайшего монастыря. Сидели молча, неподвижно, как наседки, прикрывая своими темно- лиловыми рясами плетеные корзинки для рыбы, терпеливо дожидаясь, пока хозяин лодки, собравшись домой, вспомнит о подаянии и кинет им пару жирных селедок, пятнистую камбалу или рыжего, еще трепещущего карпа. Монахи и сами были когда-то рыбаками, теперь же это были древние старики с высохшими деревянными лицами, на которых живыми остались только глаза, внимательные, зоркие глаза, – не видно в них смирения, но светится грусть и тоска по утраченной молодости и вольному морю, по мокрым снастям и свежепойманной белуге, крепко бьющей хвостом по дну просмоленного каюка…
Там, в рыбачьем селе, все дни проходили на воде. Когда я еще не знал, что делается на улице дальше угла, где стоял фонарь «Петромакс», я уже изъездил на лодке свой и соседские ерики, отлично знал, что такое Дунай, снасти, «икряная».
Когда пришла пора ходить в школу, я тоже не расставался с водой. В школу следовало ходить улицей, но все мальчики предпочитали идти там, где можно было в жаркий день искупаться по пути, прыгнуть с высокого мостика «свечкой», столкнуть с «кладки» какого-нибудь мальчика с «не нашего ерика» или самому очутиться в воде вместе с ранцем и явиться потом в класс промокшим, с тетрадками, в которых все заданные на дом упражнения сливались в одно красочное фиолетовое пятно. А зимой было еще интереснее: все ерики превращались в один сплошной каток, поблескивающий на солнце стальными, синими, оранжевыми искрами, и можно было со своего двора пуститься в путь на коньках с гиканьем, свистом, обгоняя снег, ветер, собак… Это ничего, что коньки самодельные, деревянные,укрепленные веревками вместо стальных винтиков, – на них можно кататься зигзагами и ехать задом, можно выписывать вензеля, петли, восьмерки не хуже, чем на стальных, настоящих; даже на одном коньке можно долететь до ворот школы быстрее ветра, а после уроков пуститься наугад по ерикам, куда глаза глядят, все дальше и дальше, пока они сами не вынесут тебя на слепящую тысячами игл, огромную, заваленную сугробами и вставшими на дыбы льдинами равнину замерзшего Дуная.
В детстве все было хорошо, ясно и просто. Нет, не все. Я вдруг вспомнил старый, покрытый лишайником сарай, в котором прятался, когда убегал из дому. Пугающий сумрак, сухой колючий камыш, наваленный связками в углу сарая. Я лежу в камыше, боясь пошевелиться. Меня ищут, меня хотят наказать, я даже не понимаю, за какую провинность; меня ищут по двору с плеткой из прутьев, и мне дурно от одной мысли, что она может упасть на мои плечи, руки, шею. Я не боюсь боли и могу драться с мальчишками мокрыми веревками подсыхающих снастей, черпаками, даже бабайками, но невыносимо сознание беспомощности перед взрослыми и чувство унижения, а я не предполагал у них другой цели наказания, кроме желания меня унизить. Нет, я не позволю, не дамся, я слаб, а они сильны, но я не покорюсь, лучше убегу в «кучегуры», спрячусь в каюке, отправляющемся на море… А может быть, я все-таки виноват, я плохой, гадкий, непослушный и меня нужно наказать? Но только не бить, все, что угодно, только не это;буду сидеть здесь день, ночь, месяц… И я действительно просидел сутки в сарае и очнулся в постели, завернутый в теплое одеяло, почувствовав ласковое прикосновение материнских рук к горячему лбу; по лицам домашних, собравшихся у постели, можно было понять, что все озабочены и никто не собирается меня трогать…
Но я все-таки не миновал розг из гибкой вербовой лозы, – они обрушились на меня тогда, когда я совсем этого не ожидал: в первый торжественно веселый день моей школьной жизни, когда учитель-великан, с круглой, седой бородкой, казавшийся таким красивым, таким величественным и добрым, вдруг после первой же перемены собрал прутья, сорванные мальчиками, весело гонявшимися друг за другом по двору, сделал из них два пучка и, вызвав наугад десять учеников, среди них оказался и я, выстроил у стены и приказал вытянуть руки. Я стал дрожать мелкой ледяной дрожью, хотя еще не совсем ясно представлял себе, что он собирается сделать. Нет, я не протяну руки! Но старик был такой высокий, такой величественный и грозный, что нельзя было его ослушаться. Я вытянул руки вместе со всеми, и он начал больно хлестать по ним пучками тонкой, гибкой лозы:
– Вот вам! Вот вам! Будете ломать кусты? Будете? Не прячь руки! Вот тебе! Еще будешь? Будешь?
Я задыхался от слез, обиды, возмущения: я ведь не ломал кусты, а всю перемену мастерил дудку из камыша. Почему же он бьет меня? Почему? В классе стоял крик, плач: плакали и те, кого били,
и те, которые сидели на своих местах, ошеломленные, испуганные, ничего не понимающие. Я уже не чувствовал боли, а только странный звонкий гул в сердце, и мне казалось, что я умру сейчас же, на месте, и тогда исчезнет навсегда этот ужасный бородач со своими страшными трясущимися руками и ненавистным хриплым голосом: «Еще будете? Будете?»
И все это действительно исчезло: на другой день я не пришел в школу и никогда больше не видел класса, в котором буйствовал учитель с внешностью доброго дедушки и душой мрачного идиота. Пряча в карман еще красные, в волдырях руки, я отправился на другой конец поселка, где была другая школа. Уже не помню, что я там сказал, как объяснил свой приход, но я еще и сейчас вижу светящиеся карие глаза новой учительницы, слышу ее тихий голос, так успокоительно действовавший на расстроенные нервы после хриплого грубого: «Вот вам! Вот вам! Еще будете?
Будете?»
Почему он нас избил? Какую досаду, какую страшную обиду вымещал он на семилетних мальчиках, пришедших впервые в новый, такой важный и торжественный для них школьный мир?
«Еще будете? Еще будете? Не прячь руки! Вот вам! Выбей ему зубы,- тогда он заговорит! Не оставляй следов! Вот вам! Вот вам! Еще будете? Выбей ему зубы – пусть собирает их на полу. Будешь? Будешь? Выбей ему зубы!»
Страшным усилием стряхиваю с себя что-то бесформенное, тяжелое, вскакиваю и, не раздумывая,