него нелегко. Меня всегда преследовало впечатление, что приехал Рубцов откуда-то из неуютных мест своего одиночества. И в общежитии Литинститута, где его неотступно окружала толпа, он все равно казался одиноким и бесконечно далеким от стремлений людей, находящихся рядом. Даже его скромная одежда, шарф, перекинутый через плечо, как бы подчеркивали это.
Женщины, как мне кажется, не понимали Николая. Они пели ему дифирамбы, с ласковой жалостью крутились вокруг, но когда он тянулся к ним всей душой, они пугались и отталкивали его. Во всяком случае те, которых я видел рядом с ним. Николай злился на это непонимание и терял равновесие».
Однокурсники, жившие с Рубцовым в одной комнате общежития, вспоминали, что Рубцов знал много страшных историй про ведьм и колдунов и часто рассказывал их по ночам.
Рассказывал глуховатым голосом.
Против окна качались ночные фонари, тени ползали по потолку, и легко было представить их ожившими силами зла — настолько яркими и жуткими были рубцовские истории. Порою однокурсник не выдерживал, вскакивал и быстро включал свет. Рубцов в эти минуты хохотал...
Конечно, Рубцов сам испытывал судьбу, сам из озорства вызывал из сумерек злых духов ночи. В его стихах навязчиво повторяются одни и те же образы ведьмовских чар. Иногда, как, например, в стихотворении «Сапоги мои — скрип да скрип», шутливо:
Но чаще и с каждым годом все грознее и неотвратимее уже не в озорном воображении, не в глубинах подсознания, а почти наяву возникают страшные видения:
И все это — и пугающая самого Рубцова чернота, и отчаянная нищета, и понимание необходимости, неизбежности своих стихов — сплеталось в единый клубок. И как результат — срывы, те пьяные скандалы, о которых так часто любят вспоминать теперь. Конечно, ничего особенно страшного в этих скандалах не было, и, безусловно, другому человеку они бы сошли с рук. Но не Рубцову... Ему ничего не прощалось в этой жизни. За все он платил, и платил по самой высокой цене...
Как вспоминает Валентин Сафонов, сам факт существования Литературного института не всем был по нраву, и в качестве доказательства приводит высказывание, сделанное Ильей Григорьевичем Эренбургом в 1963 году в частной беседе со студентами Литературного института.
— Горький, который в течение всей своей жизни очень многое делал для развития пролетарской литературы, в последние годы стал ей вредить, — глубокомысленно изрек Илья Григорьевич. — Самой крупной его диверсией было создание Литературного института...
Илья Григорьевич не обладал властью, достаточной для того, чтобы поправить «ошибку» Горького.
Однако нашлись люди, имеющие этой власти в избытке.
В июне 1963 года Литинститут, вернее, очное его отделение было закрыто. Набор очников на новый учебный год отменили. И только уже учившихся пожалели — решили довести до диплома.
— Нам, выходит, повезло, мы — последние из могикан, — грустно констатировал переваливший на второй курс
Николай Рубцов.
Сам по себе этот факт, казалось бы, к Рубцову имеет лишь опосредованное отношение, как и к остальным студентам Литинститута.
Но так только кажется...
Если вдуматься в мысль Ильи Григорьевича, то нетрудно понять, что, будучи чрезвычайно неглупым человеком, диверсией против пролетарской литературы он считал не весь Литературный институт, а только отдельных его представителей, ну, например, таких, как Рубцов...
И это их, в соответствии с руководящими указаниями Ильи Григорьевича, и следовало вычистить из института в первую очередь... Нет-нет...
Конкретно, по поводу Рубцова Илья Григорьевич Эренбург, разумеется, никаких распоряжений не делал. Едва ли он и вообще знал о его существовании... Речь шла о принципе... Так сказать, о самой постановке вопроса...
В центре Москвы происходила диверсия против пролетарской литературы... Советская литература теряла из-за разных деревенщиков свою интернациональную чистоту... Необходимо было, как указывал Илья Григорьевич, пресечь эту вылазку шовинистов в самом зародыше.
Впрочем, ни Рубцов, ни его товарищи-однокурсники и не догадывались тогда о надвигающейся опасности...
«Как-то теплым утром раннего лета мы с Эдиком и Колей решили пойти в Останкино покататься на лодке, — вспоминает Анатолий Чечетин. — К нашей компании присоединились еще ребята. Взяли две лодки. Катались по сравнительно небольшому прудику, веселясь и радуясь солнцу, теплу, молодой нежной зелени вокруг. Сняли рубашки, брызгались водой, догоняли друг друга, брали на абордаж лодку с тремя девушками, работницами молокозавода: опять хохмили, смеялись — отдыхали как-то сообща, живо и непринужденно...
Признаться, я никак не думал, что такой хорошей получится прогулка. Я наблюдал за Колей, как он подставляет лицо лучам солнца; как любуется гармонией дворца и леса; как он чуть деликатнее других по отношению к девушкам, хотя грубости и хамства никто из наших, разумеется, не допускал.
Коля был в белой рубашке с приподнятым воротником, какой-то по-домашнему умытый и обласканный добрым-добрым утренним весенним теплом. И о том, что эта прогулка наша — редкостный подарок судьбы, такого может не случиться больше никогда, подумалось мне в ту пору. Уверен, что и другие ребята, каждый по-своему и в определенный момент встречи, не могли не почувствовать, что в лодке среди нас есть тот, душе которого тяжелее всех нести бремя судьбы, но зато ему уготована необычайнейшая, редко на долю смертного выпадающая долгая-долгая жизнь...»
Лето 1963 года Рубцов провел в Николе...
О его жизни там некоторое представление дает письмо, адресованное Борису Абрамовичу Слуцкому...
«Дорогой Борис Абрамович!