самому.

Не знаю, как это случилось, но когда все стремглав помчались в театр и в доме наступила тишина, нарушаемая лишь телефонными заклятьями мастера, я, нимало не раздумывая, откинул крючочки этюдника, вырвал из рисовальной тетради лист и принялся малевать. Я старался делать все так, как делал Валерик: из тюбика выдавил на дощечку несколько червячков самых красивых красок – красную, оранжевую, лазурную, желтую (землистых я не любил), наскоро начертил карандашом на вырванном листе бумаги деревце, домишко со скворечней и смело мазнул оранжевый закат. Черные, безобразные потеки масла поплыли по бумаге… Я бросил кисть, в ужасе отшатнулся… Что это? Откуда такая отвратительная грязь?

И тут что-то захлопало на улице, странно как-то, ни на что не похоже, вразнобой, и то, казалось, прямо под окнами, а то где-то далеко, в стороне тюрьмы.

– Да ведь это стреляют! – испуганно вскрикнул мастер. Я услышал затем, как он принялся крутить ручку телефона:

– Пэче! Пэче! – звал тревожно и снова крутил, и снова звал, но телефон безмолвствовал, Пэче не отзывался.

На тугом блоке взвизгнула дверь. Стуча сапогами, ввалился Степачок, крохотный мужичишка, который состоял при мастере, топил в доме печи и разносил служебные бумаги. Он грохнул в передней беремя дров, высморкался и сказал:

– Ну, пошла дело…

– Что, Степаша? Что? – мастер продолжал остервенело крутить телефон. – Что там такое?

– Што, што… Ребяты, вишь ты, прибегли с казармы, болтают: революция.

– Что ты несешь, бог с тобой! Какая революция? Весной-то что было, по-твоему? Не революция?

Степачок не сразу ответил, раздувал тощее пламя, дрова были сыроваты, сипели.

– Вот, – сказал я, подсовывая в печку ужасную свою пачкотню. Промасленная бумага вспыхнула, дрова загорелись враз.

– Ловко! – похвалил Степачок. – Дак весной-то… – Достал кисет, не спеша свернул цигарку. – Весной, значит, как-скть, на живую нитку исделали… А нонче уж, стал быть, форменно. Подчистую.

Снова захлопали выстрелы; паровозы, перекликаясь, закричали пожарную тревогу. Степачок прислушался.

– Пойтить поглядеть, – сказал сам себе, ни к кому не обращаясь. – Дела-а, господи твоя воля…

– Вот наказание! – чертыхнулся мастер. – Телефон не работает… И наших, как на грех, нелегкая в театр понесла!

Накинув шинель, он убежал вслед за Степачком.

Я аккуратно сложил тюбики в ящик, поставил все на место, а дощечку и кисть, испачканные красками, кинул в разъяренную, жаркую печь.

И щемило во мне чувство обиды за свою неудачу. Техника и знание оказывались не пустыми словами.

А утром привычными переулками, с отвращением и тоской, поплелся я в гимназию. Но на улице хандру как рукой сняло: там было весело, необыкновенно. Необыкновенность эта и в тихом Тулиновском переулке (сейчас – улица Комиссаржевской) угадывалась, а уж на Дворянской…

Подпрыгивая на щербатой мостовой, протарахтел грузовик, битком набитый какими-то людьми. Я разглядел, что многие держали в руках ружья. За первым – другой, третий… И опять, как ночью, где-то застучали выстрелы, галки взвились над старыми тополями, загалдели. Двое офицеров, придерживая шашки, перебежали через улицу; воровато озираясь, шмыгнули в глубокие ворота самофаловской гостиницы.

Из-за угла пожарной части показалась пегая лошаденка с плетеным коробом. Угольщик (конечно, наш, углянский) раза два сипло крикнул: «Уголь-ё-ов! Уголь-ё-ов!» – и замолчал, остановился, сообразив, что нынче, видно, в городе не до чаев-сахаров будет.

Лениво переговариваясь, хмуро, шажком проехали кавалеристы; приятно, по-деревенски, запахло конюшней. В воротах гимназии двое стояли, спешившись, покуривали, словно дожидаясь кого-то. К ним подошел швейцар наш старик Федотыч; в форменном картузе с золотым галуном, в черной ливрейной шинели, он выглядел торжественно, празднично.

– Какие дела, господа драгуны? – спросил.

– Дела идут, контора пишет, – равнодушно отозвался один. Другой молча поплевал на окурок, поправил седло.

– Айда, что ли?

Они не спеша выехали на Дворянскую.

– А ты чего? – Федотыч строго поглядел на меня.

– Я на занятия…

– Какие занятия!

И верно, занятий не было. Учителя ходили озабоченные, все к чему-то прислушиваясь, поглядывали в окна. Растерянность чувствовалась в них.

Однако что-то ведь надо же было с нами делать, и учителя разбрелись по классам. Мало-помалу начались обычные будни. В нашем классе оказался пустой урок – немецкий. Вместо немки было чтение. Словесник наш Владимир Захарыч, всегда веселый, улыбающийся, франтоватый, с кошачьими усиками, принялся читать вслух что-то, помню, смешное, чуть ли не «Судный день» Короленко. Но на улице снова защелкало, теперь уже привычно, никого не удивляя. И вдруг – совсем рядом, будто за стеною, в саду, как- то странно затарахтело, словно палкой по частоколу.

– А ведь это пулемет, – прервал чтение, насторожился Владимир Захарыч. – Одну минутку, господа…

Он удалился поспешно, долго не возвращался, и гимназисты, соскучась бездействием, уже затеяли было беготню по партам, стрельбу из бумажных трубочек, но тут вошел сам директор Недетовский и велел всем расходиться.

– Но только, ради бога, друзья, не бегайте по улицам, а прямо домой, – сказал он. – В городе беспорядки…

Вечером в «милочкином салоне» стояла тишина. Кто-то вздумал завести граммофон, разудалую пластинку, какую-то цыганскую, с присвистом, с рыдающими воплями, но тут же разом и оборвал: в дверь постучали. Бледный, насмерть перепуганный, вбежал Григорий Иваныч с ужасной новостью: солдаты убили какого-то полковника Языкова, городская власть в руках большевиков…

С утренним поездом приехала мама и забрала нас с сестрой в деревню.

Что-то случилось в мире.

Что-то такое произошло, от чего течение русской жизни круто переменилось. Вот только что была война, журнальные картинки – зверства немцев, Реймский собор, казак Крючков с пикой, гигантский аэроплан «Илья Муромец», братание в окопах, карикатуры на усатого Вильгельма и австрийского старикашку Франца-Иосифа; затем прошумели революции – одна, другая; при первой кричали «ура» и горланили «Марсельезу», при второй была стрельба, по Дворянской скакали драгуны и мчалась грузовые автомобили с вооруженными людьми.

Тогда ведь еще не было радио, газеты в деревне почти не получались, и казалось нам, по нашей деревенской простоте и наивности, что все затихло покамест. Но вот летом восемнадцатого года брат мой, окончив Харьковский университет, приехал домой с бумажкой на немецком языке – разрешением харьковского военного коменданта на выезд к родителям. Немцы, оказывается, хозяйничали на Украине. Это было непонятно и жутко.

В Углянец вернулись досыта навоевавшиеся мужики. Они отличались от остальных мужиков тем, что носили солдатские шинели и грубые башмаки с обмотками. Но один – Андрюша Микито?вич – расхаживал по селу даже с винтовкой. На сельском сходе его поставили председателем комитета бедноты. Позднее о нем еще будет речь. Пока же я о себе скажу: у меня, в жизни моей, как и во всем мире, тоже обозначился поворот.

Первое – что с гимназией распростился навечно. Маму так поразили и напугали осенние воронежские выстрелы, что она и слышать не хотела о моем возвращении в город. Отец попробовал было убедить ее в необходимости продолжить мое ученье, но она отрубила решительно:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату