И, значит, пушки? И ужасные танки? Эти громадные железные чудища, похожие на допотопных ящеров или черепах… или нет, пожалуй, в нелепости своей вообще ни на что не похожие.
Я как-то видел картину в «Огоньке»: наступление английских танков на немецкие позиции. Вздыбленная бронированная махина, задрав кверху тупое рыло, ползет на железных гусеницах, слепо, страшно; немецкие солдатики в вильгельмовских, увенчанных копьевидными штырями касках, кидая ружья, бегут, потрясенные; раздавленная пушка – крохотная, игрушечная; колья проволочных заграждений – как спички… И все повержено, все сломлено железным дивом.
Все как во сне, как в бреду.
А кругом весна сияла.
На выгоне, на зеленой нежной муравке бабы расстилали беленые холсты. Синицы-иванки? весело перекликались в углянских садах. Близкие леса сиренево сквозили, еще не одетые. И зыбко над их прозрачностью, у самого горизонта, белела недостроенная колокольня Толшевского монастыря. Рыжий телок, задрав хвост, скакал, взмыкивал не своим голосом. И дым пахучий бесчисленных деревенских угольниц плоско, слоисто стлался, между яблонями, оберегая приземистые деревца от весенних заморозков.
И мужики ехали в поле пахать, истово принимались за вековечный свой труд – кормить стопятидесятимиллионную Россию. РСФСР – как она сейчас называлась. «Помирать будешь, а все равно – сей!» – так-то испокон веков старики говаривали.
Нынче же России выходило две: наша, где жили мы, где пахали углянские мужики и звонко, голосисто переговаривались бабы, расстилая беленые холсты, и другая – та, по которой двигались несметные казачьи полчища с артиллерией и даже танками, как уверял злобствующий лавочник.
И та, чужая, воинственная, грохочущая железом, полыхая зловещими заревами ночных пожаров, грозно шла на эту, нашу Россию затем, чтобы покорить ее, задавить, вернуть лавочнику его лавки, а миллионеру Сычеву – его табачную фабрику и проклятый автомобиль, из-за которого столько на селе было переломано оглобель и опрокинуто телег.
Невероятно…
А он, Сыч-то, оказывается, и в ус не дул: дерзко, ничуть не скрываясь, околачивался в городе и, надо думать, терпеливо поджидал нашествия генералов.
Всего лишь полгода прошло с того темного осеннего вечера, когда разыскивали его чекисты, а он, как ни в чем не бывало, среди бела дня бесцеремонно вваливается в наш дом, кричит простуженно, сипло:
– А-а, туды их мать! Думали, дискать, растоптали, уничтожили Сыча, ан – дулю-с! Вот он я, собственной персоной, равноправный гражданин, советский служащий!
Хвастает, что поступил на железную дорогу поездным контролером, и ходит по вагонам рабочих поездов, щелкая компостерными щипчиками, проверяет билеты, вылавливает «зайцев» и даже имеет от этого занятия доход.
Смысл старой поговорки, что «дерьмо и в воде не тонет», сама жизнь подтверждала полностью.
Лето девятнадцатого потянулось в духоте, в зное, в тревожных, туманных слухах, в ожидании.
Родня и какие-то сомнительные знакомцы понаехали к нам из разных мест российской империи – из Киева, из голодного Петрограда, из станицы Урюпинской, из Воронежа. Тетушка Елена Михайловна с пышнотелой барыней, вдовой-невесткой Настасьей Павловной; какой-то ранее неведомый мне троюродный братец Алексей Иваныч; загадочный, странный человек Александр Васильич, бывший углянский учитель, в четырнадцатом добровольно ушедший на фронт, а тут неожиданно, словно с неба упал, объявился в самом неприглядном виде – грязный, заросший, обовшивевший…
Мама только охала, уходила в чуланчик поплакать, повздыхать: поди-ка прокорми этакую ораву! Отец, как всегда, был молчалив, сдержан, терпеливо ждал, когда кончится родственное нашествие. Его, кажется, больше всего тревожило то, что я не обучаюсь наукам, бью баклуши, гоняю без толку, напяливаю на колья плетня страшные конские черепа («И где ты только разыскиваешь эту дохлятину!» – в отчаянии причитала мама) или вожусь в своей комнатушке, копаюсь в каких-то бумажных клочьях. Эти клочья, этот хлам были вырезанные из старых журналов картинки, полюбившиеся мне – за что? – едва ли мог объяснить. Многие мне были непонятны совершенно (как в свое время жуткие гравюры Доре), однако какая-то тайная прелесть жила в них, превращала мою жизнь в бесконечную цепочку восторгов, в некое легкое, веселое сумасшествие.
Снова захватило: рисовать, рисовать… Но ведь для этого требовалась бумага, а где ее взять? И тогда пошли в дело чистые листы из старых тетрадей, книжные форзацы, оборотные стороны географических карт.
Странным казалось мне, что отец не бранит, не наказывает меня за варварское разорение хороших книг; даже нет-нет, да и заглянет с любопытством в мою комнатенку.
– Ах, вон откуда эти черепа! – сказал как-то, увидев среди моих вырезок рериховских «Идолов». – Ну- у, – засмеялся, – ты, брат, фантазер!
Я улыбался сконфуженно, как уличенный в плагиате.
Нежданных гостей – родню и прочих – я сразу возненавидел за то, что на милый наш Углянец, на наш дом они откровенно смотрели как на тараканью щель, куда можно было залезть и тихонечко отсидеться до лучших времен. Настасья Павловна так прямо и сказала с порога:
– Приехали к вам спасаться…
Алексей Иваныч промямлил что-то о петроградской голодной жизни и своем сиротстве.
– Ведь кроме вас, дядечка, у меня никого нет…
Александр же Васильич забрался в щель молча. Спеша, жадно ел вареную картошку с простоквашей и приговаривал, как-то странно хихикая:
– Картошечка прекрасная вещь!
От него пахло псиной.
Наевшись, он тотчас залезал на чердак, где и прожил все лето, никуда не выходя со двора, словно прячась от кого-то.
– Ох, не нажить бы нам беды с этим Александром Васильичем, – сказал однажды отец. – Темный какой- то он человек…
И долго перешептывался с мамой в чуланчике, гадая: зачем, откуда появился, и как было бы хорошо, если б поскорее убрался от нас подобру-поздорову.
А я догадывался, что Александр Васильич был самым обыкновенным дезертиром.
В братце Алексее Иваныче меня все раздражало особенно: его манера говорить вяло, умирающим голосом, его синий, довольно потертый сюртучок с серебряными пуговицами министерства народного просвещения (он был учитель гимназии), толстые стекла очков, мертвые, похожие на искусственные глаза какого-то небывалого, неопределенного цвета. «Радуга – явление физическое, – говорил он скучно, сонно, – но по народным приметам она обозначает наступление хорошей погоды». И как- то сразу от этих его серых слов тускнело многоцветное небесное чудо, исчезала красота и делалось ужасно скучно.
Однажды, от нечего делать, он принялся разглядывать мои картинки-вырезки, и первыми ему попались «демоны». У меня их было целых три: два Врубеля и один Зичи. Долго и с глупой сосредоточенностью, перекладывая с места на место, будто сравнивая, разглядывал он их, а затем, уставясь на меня своими мутными, словно бы запыленными глазами, промямлил:
– Демон – слово греческое, оно обозначает божество, но божество злое. Ты занимаешься коллекционированием, это хорошо, может пригодиться в жизни.
Он похвалил меня, а мне сделалось скучно.
Настасья Павловна его обольщала. Чуть ли не силком волокла в сад, тащила на длинные прогулки, жеманилась, хихикала, стонала:
– Ох, искушение!
То и дело роняла золоченое пенсне, оно никак не хотело держаться на ее пуговичном носике. Шуршала шелковой юбкой, убегая в кусты малинника, противным голосом зазывала:
– Ну, догоняйте же! Преследуйте!
Он сонно преследовал.