– Это, конечно, хорошо – гипсы, полезно, но почему бы не подумать о собственной композиции? Скажем, что-то из деревенской жизни… Подумайте-ка.

Я так и вспыхнул: собственное! Но куда же мне… И открыл рот, чтобы возразить, но он уже подошел к кому-то, о чем-то говорил, и неловко было вмешиваться в разговор, прерывать его.

И вот я попробовал.

Картинка называлась «Вечер в деревне».

Она должна была изобразить нашу деревенскую горницу, бабушку с ее россказнями, всех нас, ее слушателей, вечерние синие окна, полумрак, цветные лампадки перед образами, – словом, то, что видел много раз, что ярко отпечаталось в воображении.

Но ничего этого не получилось.

Почему-то свое, виденное въяве, вдруг растаяло, затуманилось. Непрошеные, обступили образы иные, иные краски – не мои, не те, что некогда сам увидел, а чужие, в свое время поразившие меня в плохих воспроизведениях картин известных художников. Откуда-то взялись вдруг бабы малявинские, архиповские, Александр Алексеичевы даже (его вещи с выставок «Союза русских художников» довольно часто печатались в журналах). Алые кофты, алые юбки, алая божница с иконами… Дорвавшись до красок, я особенно возлюбил киноварь, кармин и все оттенки красного. И вот так, перемазав картину чужим, остался доволен: рукоделье пылало, что твоя печь. Я с гордостью, но и не без страха показал картинку Бучкуря. Тот повертел ее в своих толстых мужицких пальцах, как-то неопределенно поклокотал горлом и сказал:

– Оно бы и ничего, да только все это я, понимаете ли, уже где-то видел…

Слава богу, у меня хватило ума догадаться, что и с «собственной композицией» получилось то, что не так давно произошло с поэмой о гибели киевского князя. Однако эта последняя неудача не так потрясла меня, как та, прошлогодняя. Я легко смирился и снова засел с растушевкой за равнодушные лики античных богов.

И тут наступило лето двадцатого года, когда город Воронеж (при моем участии) оказался размалеванным с головы до ног. С ведерками клеевых красок, с огромными малярными кистями, мы – теперь уже довольно многочисленный отряд школяров-живописцев – кинулись на стены городских домов и каменных оград…

Это было время незабываемое. Юную нашу республику со всех сторон обступали враги. И хотя многие (из тех, что полгода назад страшными пьяными ордами пылили по русским большакам, убивая и грабя) – многие к весне двадцатого, разгромленные, уже были черепами, смутно желтеющими в подымающихся зеленях полей серединной России, а другие в паническом бегстве скатывались за рубеж, – все равно, их еще достаточно насчитывалось: помимо остатков потрепанных белых армий то там, то тут вспыхивали кулацкие заворошки, банды прохиндеев-головорезов грибами-поганками нарождались в русских лесах и болотах несчетно. Но едва ни не самым страшным врагом надвигался голод, ползла тифозная вошь, а при первом весеннем тепле – в душной пыли, в зное, в гудящих мушиных роях – пожаловала и страшная гостья – холера.

А нам дали кисти, и мы ими сражались.

И вот ярчайшими цельными красками заорали стены домов, и стихи – грубоватые и бесхитростные – звали истошными голосами:

– Холерных дома не держи, скорей в больницу положи!

– Не моешь фрукты и плоды – не избежать тебе беды!

– Черному барону снится корона. Пугалом для ворон быть тебе, черный барон!

Кто были авторы этих стихов? В памяти современников долго потом звучали охрипшие от крика строчки, а сочинители их остались неизвестны.

Эти наши наскальные изображения необыкновенно живучими оказались: прошумел нэп, отсчетом мирного времени сделались пятилетки, а на белой стене бывшей Мерчанской гимназии, где разместился музей Революции, – он все летел в яростный бой, гигантский алый всадник, созданный огненной кистью Илюши Кулешова, и к вечной битве звала алая рука, к алым облакам взметнувшая алый клинок…

И лишь страшным пожарам сорок второго удалось оборвать этот гремящий, сверкающий полет.

Но вот кончились наши шумные городские походы с ведерками красок, и снова – зимняя тишина мастерской. И снова – гипсы, уже бесконечно надоевшие. И еще новая попытка создать свою композицию, и, как и в первый раз, она была не моей, списанной с чужих образцов. Пришла горькая мысль, что нет, не художником я родился.

Нет, не художником.

И разом все безразлично сделалось, ходил потерянный, скучный. Варечка сказала однажды:

– На тебе лица нет, просто ужас, как ты извелся.

Посоветовала съездить домой, подкормиться.

Я послушался, поехал. Помню, день выдался ненастный, валил мокрый снег. В вагоне было шумно, дымно. Рычала гармошка, ветер свистел в выбитых окнах. Паровоз задыхался в предсмертном крике отчаяния, колеса стучали под заплеванным полом; ужасный их грохот отдавался в голове тупой болью, и все кружилось, кружилось перед глазами…

Мне было холодно, хотелось сжаться в комок, и я сжался, скорчился, сполз со скамейки вниз, под ноги гармониста. Тут внизу как-то затишней показалось, и гармошка не так рвала уши, зато грохот колес приблизился вплотную. Да еще гармонист принялся сплевывать, и плевки его попадали на мои колени. В другое время я, конечно, почувствовал бы отвращение, закричал бы, выругался, но сейчас мне было все равно и даже – не поверите! – уютно, потому что я уже существовал в ином мире, в мире смертельной болезни.

Как я такой добрался до дому – и поныне не соображу.

Умирал в течение двух недель.

Были видения; слепые античные боги в крутых завитках волос на гипсовых головах; огонек коптилки и синее ночное окно; тиролец в шляпке с петушиным пером и розовыми коленками; голая Наталья Ивановна, вся в косяках, как лоскутное одеяло или штаны Арлекина; толстые пальцы Бучкури, стопудовым грузом легшие на грудь…

В дальнейшем тиролец являлся мне при всякой болезни, стоило термометру заползти за тридцать девять.

Но я не умер. Поправлялся медленно, с великим трудом всю зиму, пока не зашлепала за окном весенняя капель и не засвистели любимые мои веселые Иванки.

В Воронеже я появился в мае.

Ярким солнечным утром тихонько приоткрыл дверь мастерской и не узнал привычного класса. Какое многолюдство! Больше половины сидящих за мольбертами было незнакомо. На подмостках, покрытых рукодельным «монастырским» ковром с алыми розанами, лежала молочно-белая толстуха, на которой ничего не было, – одни золотые туфельки.

Оторопело стоял в дверях, не знал, что делать: я никогда не видел обнаженной женщины, у меня в висках застучало. Бучкури ходил между мольбертами, поправлял.

– А-а! – заметил меня, заметил мое смущение. – Входите, что же вы…

Но я продолжал стоять столбом, с ослабевшими враз ногами. Тогда он сам подошел ко мне.

– Вы что – болели? – спросил участливо. – Ах, да… Какое глупое недоразумение! Вы знаете, – он усмехнулся неловко, – был слух, что… Словом, вас вычеркнули из списка учащихся. Но это ничего, это легко поправить… Входите же, усаживайтесь, у нас нынче прекрасная натура…

Он, как отец родной, хлопотал возле меня.

– Нет, нет! – поспешно пробормотал я, совсем уж смутясь до того, что и слова выговаривал невнятно, немо. – Нет, не сейчас, я потом приду… до свидания!

И ушел, оглохший, с одеревеневшей головой. «Вычеркнут… Ну, значит, так тому и быть… И очень хорошо, и отлично!»

Все решилось необыкновенно просто и легко.

Так мне казалось тогда. И даже сыпняк вообразился как некая опасная, но необходимая черта, перешагнув которую я навсегда расставался с фантастической, выдуманной жизнью, то есть с мечтаньями о будущности художника, и вступал в новый мир – разумный и действительно существующий.

«Разумный»… Ах, мальчишка!

И опять-таки не кто-нибудь, а Варечка вводила меня в этот новый мир, как некогда в роскошный кабинет

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату