– Ваша святая правда, – отвечает Дуров.
– Так пожалуйте тексты-с.
– Помилуйте, какие тексты! У меня же свиньи поют…
– Так вот-с, тексты.
– Но я свинячьего языка не понимаю и по-свински не разговариваю!
– Те-те-те! Знаем мы, что они у вас поют, – нахмурился исправник. – Наслышаны-с.
И ведь запретил номер, скотина! Да еще и придрался, что в афише сказано: «свиньи дрессированы н а с в о б о д е».
– Зачеркните, – приказал, – последнее словечко… Сие в настоящее время двусмысленно.
Вечером цирк полон, разумеется. Красная бумага на афишах, знаешь ли, тоже немалую роль сыграла. Слухи пошли по городу: еще, мол, не начинал, а уже конфликты с полицией… Реклама в некотором смысле, это Анатолий Леонидыч тоже отлично понимал.
Ну-с, показывает то, показывает другое. Успех, как всегда, грандиознейший. Но вот на верхотуре – шум, крики, требуют свиную капеллу. Анатолий Леонидыч выводит своих «артистов». Молчат чушки, ни звука. «Песни давай! – кричит публика. – Почему не поют?»
– Уважаемые господа! – говорит Дуров. – Мы бы с удовольствием спели, да господин исправник номер запретил… по цензурным соображениям.
– Как?! – перебивает его шпрехшталмейстер. – И для свиней введена цензура?
– Увы! – печально отвечает Анатолий Леонидыч. —
Это выглядело экспромтом, но… да не все ли равно, в конце концов, – экспромт, не экспромт! Номер-то, несмотря ни на что, получился, и баста.
Бурлила Россия.
Он любил посещать людные места – вокзалы, дешевые трактиры, базарные чайные, где с интересом прислушивался к бесконечным россказням о том, что творилось вокруг.
Впечатления переполняли. Понимал, что увиденное и услышанное надо записать. Но пестрая карусель собственной жизни мчалась неудержимо; для литературной работы требовалась хоть малая остановка в сумасшедшей круговерти, а где ее было взять? Приходилось неустанно сражаться с полицейской цензурой, с администрацией губернской и городской, с любым чиновным ничтожеством, облеченным в соответствующий мундир. Формально цирковые репризы не цензуровались, но любой полицмейстер, любой исправник и даже мелкая сошка – становой пристав – могли во время самого представления оборвать, запретить, обезглавить программу.
Бесконечное противоборство, бесконечная напряженность и трепка нервов.
Вот когда с любовью и нежностью вспоминался дом на Мало-Садовой, ночные часы за письменным столом, тишина… Лишь легкий треск рассохшихся лестничных ступенек да коростель бессонный в заречной дали…
Нужна была остановка.
Она случилась нежданно.
После успешных, но трудных гастролей в провинции его ожидали в Москве. Кончалось беспокойное лето. К осенним краскам московских бульваров прибавилась кричащая пестрота плакатов, извещающих о выступлениях «единственного и первого русского соло-клоуна Анатолия Дурова».
Но вышло так, что «единственный и первый» до Белокаменной не добрался. Поезд остановился в Серпухове, где пассажирам сообщили, что дальше путь закрыт из-за беспорядков в Москве.
– Ну что ж, – сказал Анатолий Леонидович, – отдохнем. Пожалуй, даже кстати.
Сонный городок с его типично провинциальным обликом понравился Дурову. Поросшие гусиной травкой мостовые, долгие колокольные звоны многочисленных церквей, аккуратные старушки в кружевных наколках, бредущие с ридикюлями, словно тени, по вытоптанным плитам узеньких тротуаров, – все показалось ему таким родным, милым, давно и прочно обжитым.
– Похоже на Воронеж, не правда ли? – спросил у Прекрасной Елены.
– Майн гот! – простонала она. – Такой же дыра… крахвинкель!
Не снимая шляпки, опустилась на неуклюжий стул, презрительно оглядела номер. Гостиница и в самом деле была не из перворазрядных, однако выбирать не приходилось: город кишел бежавшими от «ужаса революции», все, вплоть до меблирашек и трактиров, было переполнено, захвачено под временное пристанище.
Комнаты гостиничного номера нависали тяжелыми сводами, крохотные окна в аршинной толщины стенах почему-то по-церковному были забраны толстыми, с затейливыми завитками решетками, загораживающими дневной свет, который и без того скупо проникал в помещение: гостиница боком упиралась в глухую кирпичную стену соседнего дома.
Вечный полумрак плотно стоял в номерах. Включить бы электричество, да оно еще новинкой почиталось, постояльцы обходились стеариновыми свечами. Но что особенно раздражало Бель Элен – это непрерывный гул и стук под полом: внизу помещалась типография.
А Дуров сказал, что и это превосходно.
– Пока будем отсиживаться, афиши напечатаем…
И начал жить в Серпухове не без удовольствия.
Ему нравилось бродить по сонным уличкам, всматриваясь, вслушиваясь, в тишине вспоминая шумную свою жизнь, далекие годы отрочества и юности, когда вот по таким захолустным городкам (крахвинкель!) кочевал с бродячими балаганщиками. Вечно голодный, но вечно счастливый, в предвкушении жизни особенной, где все будет: и слава, и деньги, ослепительный мир искусства, в котором тогда еще робко, туманно сияла его звездочка… Боже мой, каким далеким казался сейчас тот худенький оборванный юнец!
Шел по серпуховским улицам важный, нарядно одетый господин. Всемирно известный… и так далее. И все у него было: и деньги, и слава, и красивые женщины, а вот не хватало чего-то. Того, что в том далеком мальчишке пылало нестерпимо.
Заканчивая прогулку, заглянул в типографию насчет афиш.
– Сочту за честь! – прямо-таки сиял хозяин. – Такому великому артисту-с… Пожалуйте текстик, все исполним в лучшем виде, останетесь довольны!
Милый друг проснулся в отличном расположении и все утро что-то писал, временами посвистывая.
А Бель Элен спала плохо: внизу гудели машины и снились отвратительные, страшные сны. Она уверила себя, что эти комнаты под сводами таят в себе чертовщину – привидения и иные неприятные неожиданности.
Она сказала:
– Не свисти.
– Душенька, – нежно ответил он, – не мешай мне работать.
И посмотрел значительно, не то чтобы сердито, а как-то так, что снова вспомнила Мадрид, Кременчуг и… где-то еще.
Он писал этюд под названием «Революция».
Это сочинение он и впоследствии, вспоминая те дни, называл этюдом. Это был ряд сценок, подсмотренных, случайно-наблюденных. Разговоры в трактире. В вагоне железной дороги. Случай с забастовкой и красными афишами.
Однажды в чайной он разговаривал с ломовыми извозчиками: в московских баррикадах была и их доля – переворачивали свои телеги и валили стеной, перегораживая улицы от полиции. Телеги, конечно, пиши пропало, убыток в хозяйстве, но мужики не жалились: дело мирское, народ нынче миром встал.
Встречался с помещиками, бежавшими из деревень. «С мужиком сладу нет, – сокрушались беглецы. – Солдат не хватает на усмиренье…»
Тут Проня вспомнился. Где-то его господь носит?
Поставив последнюю точку, перелистал написанное. «А ведь живо! – подумал он. – Очень, очень живо! Вот бы тиснуть… Ну, хотя бы две дюжинки. Для друзей…»