– Шлюсс, – прижимая к губам платок, прошептала Тереза.
– Куды там! – оборотясь, засмеялся извозчик. – Шебутной малый, хлюст…
Его мир простирался необхватно – мир искусства.
Все, что было художеством, находило в нем отзвук. Живописец, актер, литератор жили в нем вечно, сильно и молодо, делая жизнь праздником бесконечным.
Как живописец, рисовальщик он поражал необыкновенной зоркостью художнического восприятия: цвет облака, прозрачность лунного света, алое пятно зонтика в зелени садовых зарослей, необычный ракурс, причудливый изгиб ветвей вяза – все запечатлевалось в памяти с точностью и четкостью поразительной.
Как актер собирал, как бы коллекционируя, разнообразие и выразительность интонаций, жестов, поз.
Меткое словцо, прелесть народной речи, случайные сценки на улице, в дороге, в цирке, дома захватывали, интересовали как литератора, как драматурга.
Добавьте ко всему прирожденную любознательность, постоянную, неутолимую жажду познания и открытия – и станут понятными разнообразие и пестрота его коллекций: история, геология, этнография, первые опыты отечественной авиации…
Он никогда, ни на минуту не становился обывателем, никогда не скучал, ему вечно было некогда. И с этой своей занятостью пребывал в неудержимом разливе чувства, желания, в постоянном устремлении в неведомое чудо.
Но вот уехала Тереза…
И в какое-то мгновенье мелькнуло: ах, да не все ли равно? – и, верно, наступила бы, как это случалось, проклятая тоска и руки опустились бы безвольно, если б…
Если б мысленно уже не был в дороге, в гастрольной поездке – в Москве, в Питере, где ждал его тот удивительный, шумный и цветистый праздник искусства, ради которого претерпел всё: и бездомную, голодную юность, и горечь первых поражений, и трудные поиски своего, дуровского.
Его ждут. Стены домов, афишные тумбы, заборы словно заклинают: Дуров! Дуров! Дуров! Предвкушение новых успехов волновало, чудесно залечивало душевную боль, вызванную уходом Терезы.
Тереза…
Но ведь последние годы он вовсе ее не замечал. В сознании смутно мерцало: скромно убранная комната внизу, цветные стекла, костяное распятие старой немецкой работы. Монашеская келья.
Откуда же сейчас это тягостное чувство? – недоумевал, пытался разобраться. И вдруг понял: да не в том дело, что ушла, что потерял ее навсегда, – нет! К а к с м е л а у й т и – вот в чем главное. Его – первого, великого, единственного – променять на еще не родившегося внука!
На ничтожный отпрыск ничтожного провизора!
И тут ему сделалось смешно: провизор, внук… Боже, какая чепуха!
И, окончательно успокоясь, увлекся сочинением нового номера. Ядовитые куплетцы о Государственной думе, об интендантских хищниках, о недавней позорной войне замышлялись как песенки Полишинеля- Петрушки, балаганной куклы в колпаке с бубенцом. Держа ее надетой на руку, приводил в потешное движенье пальцами, вертел так и этак, словно разговаривая с нею.
Стихи удались, Петрушка кривлялся уморительно, все предвещало новый успех, ну и деньги, само собой разумеется.
А как же? Он никогда не был скопидомом, но и не бессребреником же, черт возьми!
В Москве показывал знаменитых крыс (чиновную, полицейскую и прочих), рискованно шутил по поводу «бюрократов в Таврическом чертоге» и «мышей двуногих, что размножены войной». Издевался над д а р о в а н н ы м и царем свободами. К строгому, торжественному слову «конституция», как репей к собачьему хвосту, лепилась рифма «куцая».
И Москва верхних ярусов хохотала, шумела, горланила: «Дуров! Дуров! Браво!» А ярусы пониже безмолвствовали. Тех, кто бушевал наверху, было не разглядеть в загадочных потемках галерки, но эти, нижние…
Вон в черном сюртуке от дорогого портного, с нафиксатуаренным, прямо-таки лакированным пробором – должно быть, преуспевающий адвокат… Вон на все орленые пуговицы застегнутый мундир министерства народного просвещения… ухоженные, слегка подкрашенные бакенбарды… золотое сияние стекол черепахового пенсне… легкомысленный клетчатый пиджачок, галстук бабочкой в синюю горошинку… Знакомые маски!
Но какие унылые, великопостные физиономии…
А ведь это все из тех, что еще так недавно витийствовали в ресторанных застольях: «На святой Руси петухи поют, скоро будет день на святой Руси»… И подымали пенистые бокалы, целовались, и срывалось вдруг огневое «Allons enfants de la patrie…» Но дальше, правда, не шло, песня замирала на первых словах.
И вот – сидят, слушают куплеты Полишинеля немо, скучно, словно опасаясь чего-то.
Одна расхожая газетка писала: «Дуров разучился смешить».
Ну нет, почтенные господа, это вы разучились смеяться… Вы-с! А Дуров… Это мы еще посмотрим!
Строгое, скромное объявление суховато приглашало пожаловать на лекцию со странным названием: «О смехе».
В те годы лекций читалось множество и на самые замысловатые темы. О загробной жизни, например. О пришествии Антихриста. О «желтой опасности» и «грядущем хаме». Так что названием удивить было трудно, удивляло другое: место, где читалась лекция, – большая аудитория знаменитого Политехнического музея, и имя автора – А. Л. Дуров.
Возле сереньких листков объявления толпились прохожие, пожимали плечами недоуменно:
– Дуров? Лектор? Невероятно!
– Да тот ли?
– Не может быть!
– Как не может? А. Л. – кто же еще?
– И потом – о смехе все-таки…
– Ну, знаете, господа!..
– А любопытно, черт возьми!..
У окошечка кассы осведомлялись для верности: тот ли? Оказывалось, что – да, тот самый.
К указанному в объявлениях времени большая аудитория Политехнического музея была переполнена. У подъезда, на улице сновали полицейские: хоть и лекция, хоть и храм науки, но ведь лектор-то кто? Вот то-то и оно.
А публика! Если на Дурова-клоуна ломилась всякая, от министра до дворника, то на Дурова-лектора отобралась особая, избранная. Та, о которой говорят почтительно: сливки общества. Верхи чиновного мира, знаменитые адвокаты, литераторы, актеры, журналисты.
Сидели, негромко, пристойно переговариваясь.
Ждали.
Он возник на эстраде, как элегантный театральный черт, вызванный нестрашными заклинаниями добродушного волшебника. Строгий сюртук, ослепительный пластрон, белый галстук. Его узнали не сразу, легкий шепоток пробежал по рядам: «Неужели?..»
– Милостивые государыни и милостивые государи! – звучным, бархатным, хорошо поставленным баритоном сказал черт. – Мне совершенно понятно ваше недоумение, когда вы увидели имя Анатолия Дурова не на двухаршинной размалеванной афише у входа в цирк, а на скромном анонсе, извещавшем публику, что этот Дуров, ни мало ни много, прочтет лекцию…
В дальних рядах послышался откровенный веселый смех.
– Ну да, ну да, конечно, – продолжал черт, – вы подумали, что тут ошибка, что перепутано: либо не Дуров, либо не лекция. Тем не менее, милостивые государыни и милостивые государи, это действительно я и это действительно…
В недоумении и как бы растерянно развел руками:
– …лекция, милостивые государи. О смехе. Так что же такое смех?
О лекции много говорили и писали.