В карете, запряженной белой шестерней, с вензелями «А» и золотыми орлами на дверцах сидели царевич Александр и Жуковский. Наследник был утомлен. В этой длинной поездке по России оказалось больше неудобств, чем радости созерцания обширных пространств отечества. Вялый, бледный, начинающий полнеть двадцатилетний царевич с откровенной скукой и безразличием поглядывал из окошка кареты на умытые и прибранные воронежские улицы. По обеим сторонам дороги стояли воронежцы и кричали «ура». Александр нехотя прикладывал два пальца к белой офицерской фуражке.
– Город Воронеж, ваше высочество, – Жуковский, сделал плавный, округлый жест, – представляет собой интерес как один из крупнейших центров хлебной торговли в нашем отечестве…
Александр кивнул.
– В историческом отношении, – продолжал Жуковский, – город Воронеж известен как колыбель славного флота российского…
– Да, да, – рассеянно отозвался Александр.
– Кроме того, ваше высочество, здесь расквартирован сто двадцать восьмой драгунский полк.
– А! Это интересно, – сказал царевич.
– И наконец, – поклонился Жуковский, – здесь живет замечательный певец русский, стихотворец Алексей Кольцов.
– Кольцов? – наморщил лоб Александр. – Не слышал.
– Я имел честь, – снова поклонился Жуковский, – в прошлом году представлять Кольцова его величеству…
– А! – Цесаревич выпятил грудь, надул щеки и вдруг неожиданно стал похож на отца.
2
Арест Кареева и ночной разговор с Кашкиным не выходили из головы. Трудно было представить, что веселый, живой Кареев сидит сейчас в темной и тесной камере старого тюремного замка или, ухватясь руками за толстую ржавую решетку крохотного оконца, смотрит в заречную даль. По реке снуют лодки, проплывают плоты, плотовщики вечерами поют печальные протяжные песни… «Слу-ша-ай!» – кричат ночью тюремные часовые. Эх, Саша… Как прав, как тысячу раз прав был ты, давно переставший верить болтовне Кашкина! Время и дела показали, что такое Дмитрий Антоныч, чего стоят его разглагольствования о вольности и правах человека!
Алексей вспомнил, как пятнадцатилетним мальчиком впервые робко зашел в лавку Кашкина, как, замирая от восторга, перелистывал новенькие, еще пахнущие типографской краской книги Пушкина, Жуковского… С какой отеческой теплотой приласкал его Дмитрий Антоныч…
Когда же это было?
Долгие зимние вечера, когда при ровном, ясном свете дорогих стеариновых свечей сиживали они – Кольцов, Кареев, Сребрянский – в уютном, чистеньком кабинете Кашкина; когда, точно кровавое пламя, полные гнева, вспыхивали Сашины речи; когда Сребрянский зло и едко высмеивал семинарских профессоров, осуждал семинарские порядки.
Когда, наконец, и сам он, Кольцов, больше всех их знавший о жизни крестьянского народа, с болью и горечью рассказывал о каторжной доле замордованного русского мужика, о том, как даже в горе и непосильной работе, но непокоренный духом, велик он, мужик этот русский!
Да и было ли все это?
Так неужто ж Кашкин всю жизнь свою краснобайствовал для того лишь, чтобы вот сейчас сказать, что все это он врал? Да и не ему только, Алексею, а всем, всем врал!
Тяжело переживалась горечь утраты любимого друга, но едва ли не тяжелей было неожиданное предательство человека, на которого с юных лет привык смотреть как на учителя и наставника, глашатая всего высокого и благородного.
У него появилась привычка шагать по темной комнате из угла в угол. Однажды, когда он этак расхаживал, не находя себе покоя, к нему пришла Анисья. Со времени ареста Кареева, когда, обняв брата, проплакала целый вечер, она не заходила к нему.
– Алеша, я у тебя посижу, – сказала Анисья, взяла гитару и стала перебирать струны. Она трогала струну и прислушивалась к долгому звенящему звуку. Иной раз пальцы брали аккорд… Вдруг неожиданно прозвучала мелодия сочиненного ею романса «Погубили меня твои черны глаза». Этот романс они часто пели вдвоем с Кареевым. Анисья бросила гитару, уткнулась лицом в подушку и зарыдала.
– Да что же это, Алеша!
Кольцов давно догадался, что Анисья и Кареев полюбили друг друга, и радовался этой любви. Он понимал горе сестры, оно соединялось с его собственным горем. Слова утешения не шли на ум, да и что можно было сказать?
– Нет, ты подумай, – она подняла заплаканное лицо, – ведь этак, как мы живем, можно ли так жить? Болото стоячее!
Слез уже не было. Сухие глаза горели страданьем, и страшная внутренняя боль чувствовалась в них.
– Сестры потонули в болоте, и мы с тобой потонем… Да нет, ты не потонешь, ты вырвешься, а я… Алеша, Алеша! Я ночей не спала, только о том и думала, что вытащит меня Александр Николаич из этой топи гнилой. А он… – Анисья снова заплакала. – Ну что мне теперь делать? Я знаю, его сошлют, да ведь не княгиня же я Трубецкая, чтобы за ним в Сибирь ехать!
После этого вечера он долго не видел Анисью: рано утром на следующий день с нянькой Мироновной она ушла на богомолье.
Страшное чувство одиночества навалилось на Кольцова. Одно, что было ему радостью и утешением, – это хорошие, сердечные письма его московских и петербургских друзей, и особенно Белинского. Однако письма приходили не часто, друзья далеко, а рядом изо дня в день существовали ленивые, грязные, злые люди.