ли-я!
– Свечу! – прохрипел, зашелся в новом приступе кашля, повалился на подушки. А откашлявшись, успокоясь, —
– Оставь свечу, – сказал с усилием. – И уходи…
Сперва все как будто хорошо устроилось: дышать полегчало, свеча горела ярко, весело. Еленочка немного повздыхала за ширмами и утихла, видимо, заснула.
Но что же все-таки произошло в этой мрачной комнате каких-нибудь четверть часа назад? Шевеление теней. Коридорный малый, как бы повисший в воздухе. Наконец – папочка. Игрой болезненного воображения подобную галиматью объяснить куда как просто: болезнь к ночи всегда обостряется – повышение температуры, хрипы, затрудненное дыханье и прочие характерные явления.
Но папочка… Откуда он-то взялся?
Горит, потрескивает свеча, это хорошо. Однако до чего ж ничтожно освещаемое ею пространство: тумбочка с лекарствами, стул, фаянсовая плевательница, пестрый коврик… За пределами светлого круга – тьма.
Чернота.
Которая… ох, кажется… начинает… оживать! Ну, так и есть: бесшумно открылась дверь и вошел коридорный.
– Звали? – спросил, зевнув. – Чего надо? Ай так, не спится? Третий час времени…
Дуров поглядел на него с любопытством. Да, совершенно нет подбородка. И лиловое пятно вполщеки, раньше почему-то не замеченное. Нескладный малый стоял, как в театре при подобных обстоятельствах стоят слуги: прислонясь к дверному косяку, зевая, почесываясь лениво.
– Чего ж не висишь? – серьезно спросил Дуров.
– Как-с? – не понял коридорный.
– Не висишь, говорю, отчего? Давеча так ловко висел, а сейчас, значит, не желаешь?
– Не желаю, – сонно сказал коридорный.
– Это почему?
– Не желаю, и все, – осклабился нахально. – Чего звали-то?
– А я тебя вовсе и не звал. – Дуров засмеялся, засипел похоже на испорченный бой дешевых стенных часов. – Не звал, на что ты мне сдался. Да уж входи, что ли, закрой дверь, дует же, черт возьми!
– Какая дверь, господин? – словно бы удивился малый. – Выдумаете тоже – дует…
Но дверь притворил поплотнее и как-то странно, волнообразно, рыбкой морским коньком пошел… нет, не пошел – поплыл на Анатолия Леонидовича. И вот тут-то случилось непостижимое, коридорный на глазах преображался: откуда ни возьмись – подбородок выдвинулся круглый, с ямочкой, чисто выбритый досиня, припудренный; франтовские усы распушились; изящнейшими очертаниями наметился черный сюртук и малиновая через плечо лента с мерцающими блестяшками медалей, жетонов, почетных памятных знаков, со звездой эмира бухарского! Точно такой же, как и у самого Анатолия Леонидовича!
– Ну-у… здравствуй, братец, – знакомым голосом сказал сюртук, наплывая, наплывая на затрепетавший вдруг огонек свечи. – Здравствуй, Первый и Единственный!
В последних словах издевательская усмешка слышалась несомненно. Вот уж с кем сейчас не хотелось больному разговаривать, так это с братом. К чему? Старые счеты, старая, закостенелая вражда, вечное соперничество. Бог с ним… Устало закрыл глаза, вздохнул: вот ведь и свеча горит, а кажется, все опять снова-здорова начинается. Но тлела еще робкая надежда, что откроет глаза – и виденье исчезнет.
Ан не тут-то было.
– Ну-с, Толечка…
Голос приятный, бархатистый, мурлыкающий. Вспышка воображения враз, одним росчерком, запечатлела существо страшное, фантастическое: котище-игрун в сюртуке. Белая грудка. Зеленовато мерцающие глаза. А когти… Когти!
– За что ты меня ненавидишь, Володька?
– Ха! Ха! Ха! – ненатурально, граммофонно, засмеялся Дуров-старший. – Нет, позвольте, позвольте, кто это говорит? Неужели первейший в России насмешник, гроза местной администрации? Пугало интендантов и продажных газетчиков? Губернаторов даже, черт возьми! «За что ненавидишь»… Фуй, как бездарно, пошло! Да ты сам, сам, – ты ж себя литератором почитаешь, – сам хорошенько вслушайся: реплика из провинциальной мелодрамы! «За что ненавидишь!»
Больной промолчал, не стал спорить. Действительно, глупая фраза сорвалась. Беспомощная, жалкая. Значит, так уж скрутило, так ослабел… Или и в самом деле родственные чувства заговорили? К чему это – то папочка, то вот теперь – пожалуйста, братец! Неужели наступает, пришла та минута, когда человек мгновенной мыслью охватывает… охватывает…
– Да ты, душенька, не обижайся, – прервал его брат (нет, нет, какой брат, – чудище в сюртуке!). – Это я тебе не в укор говорю, без злобы. Просто нам, друг мой, скоро нечего будет делить, не из чего ссориться: твой конец ведь всем очевиден.
– Какой конец? Что ты мелешь?!
– Ну-ну, спокойно, не брыкайся. Ты же и сам чувствуешь, что дело твое – швах. Как артист ты уже не существуешь, а скоро и Анатолия Дурова-человека не станет. «За что ненавидишь»… – Владимир фыркнул в великолепные усы – ну, кот, настоящий кот! – А за что мне тебя, Толечка, любить?
М-м-м… А ведь и в самом деле – не за что. Давайте, давайте-ка припомним кое-что из далекого прошлого. С детских, с отроческих лет. Припомним, сопоставим, глянем беспристрастно.
Итак?
После смерти матери (она умерла рано, в памяти Анатолия ее образ запечатлелся слабо, расплывчато) папочка махнул рукой на все, запил и отдал братьев на воспитание дяденьке Николаю Захаровичу.
Мальчики как бы в другой мир переселились, несхожесть двух родственных обиталищ была разительной. Более чем скромная квартирка пристава Тверской части ни в какое сравнение не шла с барскими палатами знаменитого московского стряпчего. Житейский обиход Леонида Дмитрича зижделся на восьмидесяти целковых казенного жалованья; греть руки взятками дворянская спесь не позволяла. Аккуратность, порою до скаредности доходящая, – вот была повседневность жизни семейства Дуровых.
В богатой дядюшкиной квартире мальчики притихли сперва, оробели перед обилием прекрасных, дорогих вещей – ковров, мрамора, картин в тяжелых золотых рамах и какой-то особенной мебели с удивительно затейливой резьбой – с орлами, грифонами, оскаленными масками чудовищ и узорчатыми переплетениями виноградных и дубовых листьев и цветов. Тут на каждом шагу встречались чудеса, будь это огромные, в виде башни, часы с музыкой и конными рыцарями, всякий раз при бое выезжавшими из-за циферблата; или гигантская ваза, хитроумно сложенная из цветных уральских камушков с золотыми прожилками между ними; или, наконец, пузатая стеклянная горка, вся уставленная забавными фигурками из фарфора – гномами, маркизами, балалаечниками, кавалерами в шляпах и пастушками. Все поражало, все было необыкновенно интересно, и первые дни пребывания в дядюшкином доме братья, как потерянные, бродили по бесчисленным комнатам, разглядывая, восхищаясь, с удивлением и восторгом находя все новые и новые диковинки.
А сам обладатель сего немыслимого богатства был игрок. И, может быть, поэтому, трезво понимая свою страсть как порок, как опасное отступление от житейской нормы (да, именно, конечно, поэтому!), поставил себе целью воспитать маленьких Дуровых в духе надежной, положительной серединности. Он строго следил за тем, чтоб мальчики не увлеклись чем сверх меры, не отклонились бы от приличной обыкновенности, чтоб, не дай бог, не оказались подвержены какой-либо страсти. По собственному опыту зная погибельность иных увлечений, он хотел своих юных свойственников уберечь от всего, что могло бы совратить их с ровного пути, ведущего к достижению житейского благополучия, вершиной которого почитал чин статского советника, ну, и орденок при сем и, разумеется, некоторый капиталец, хотя бы и не бог весть какой, но все же соответственно чину…
О таких-то вот материях Николай Захарович любил вести поучительные беседы, но, правду сказать, как-то несколько, пожалуй, наспех, большею частью при сборах в клуб, когда многое отвлекало и мысли настраивались на постороннее: то горькое воспоминание о вчерашней неудаче (прикуп, каналья, подвел!), то вдруг куда-то закатившаяся запонка, то соображения по поводу сегодня предстоящей игры…
Мальчики слушали с видимым почтением и казались преисполненными решительно всегда и во всем