Слава богу! Раз она здесь, значит – жизнь!
С ликующим шумом накатывалась крутая волна.
– Ска-а-а-жешь! – базарно орал толсторожий, в расстегнутом английском френче. – Ты мне, жидовская морда, все скажешь!
Красным тугим кулаком, на котором белели косточки пальцев (январь, март, май, июль, а август – на другом кулаке); бил в лицо, стараясь попасть в глаза, в нос, в зубы. Каждый удар валил с ног. Лепной потолок, окно, стол, дощатый больничный топчан и широкие доски пола перемещались, прыгали вверх-вниз, вверх-вниз…
– Все-о-о скажешь!
Скинул френч, засучил рукава бязевой рубахи. Руки толстые, безволосые, белые, испещренные грязноватыми веснушками. На левой – золотой браслет с цепочкой.
Порылся в ящике стола, вынул бритву. Ох, что-то страшное будет… Холодеют ноги, все внутренности оборвались, упали в самый низ живота.
– Тебе, тварь пархатая, раввин обрезание делал, – голос истязателя становится добродушно- издевательским. – Так это ж базарная работа! А вот сейчас есаул Дробязко так тебе сделает… не как- нибудь – звездочкой… Эй!
Входят двое. В клеенчатых передниках почему-то, как мясники.
– Вали его, ребята!
Корявые неструганые доски топчана больно царапают обнаженное тело. Руки заломлены. Ноги давит пяти-пудовая туша. Есаул Дробязко играет бритвой.
– В последний раз спрашиваю: скажешь?
– Подождите! – отчаянно кричит Ляндрес.
– Ну?
Рита! Рита! Ты здесь, ты видишь… Мне стыдно, Рита! Не смотри… Скажи только – что, что делать?
– Плюнь этой скотине в рожу! – слышится голос, тихий, гневный, с неповторимой хрипотцой. – Плюнь…
– Ну-у? – Лицо есаула низко наклоняется над несчастным Ляндресом.
И тот, собрав остатки сил, плюет.
Тьма. Тьма. Тьма.
Страшная, режущая боль кровоточащей раны.
Но раз боль, значит, и тело не умерло.
Значит…
Спасибо тебе, любимая, что пришла и сказала. Если б не ты, я выдал бы Дегтерева. «Подождите!» – крикнул для того, чтобы выдать.
А теперь – хорошо.
И пусть я, жалкий, весь в крови, валяюсь здесь во тьме и завтра (а может, сегодня? Кто знает, день ли, ночь ли сейчас) меня казнят, – мне хорошо…
Отвернись, Ритка, не гляди… Я ужасен. Я понимаю.
– Ты красивый, – сказала Рита. – Ты самый красивый, Фимушка! Лучше тебя никого нет…
И растаяла, растворилась облачком, словно что-то ее спугнуло.
Ах, вот что…
Задвижка гремит. Тусклая полоска дневного света врывается в открытую дверь.
– Живой? – удивленно сказал солдат с пегой бородой. – И ходить могешь?
От солдата дивно пахло хлебом, табаком и свежестью осеннего утра.
– На…ерно… огу… – невнятно, сквозь разбитые, опухшие губы сказал Ляндрес.
– Ох? – сомневаясь, качнул головой солдат. – Навряд…
– За…исс трепа…сса не лю…ит…
Рывком поднялся, вскрикнул от боли, но, ухватившись за плечо солдата, устоял.
– Нет, ты гляди на него! – восхищенно сказал солдат. – Живуч! Ну, айда, господин комиссар…
Какое было утро!
Розовое, голубое, зеленоватое, с перламутровыми перышками легчайших облачков. С далеким заливистым ржанием лошади. Со звонким дребезгом прокатившей по улице пролётки.
Серебристо-белый иней сентябрьского заморозка украшал скучные крыши домов и сараев.
Шестеро всадников на грациозно пританцовывающих лошадях вот-вот, казалось, затопчут двух пеших, – так, окружая, теснили их крутыми лоснящимися лошадиными боками. Запряженная парой костлявых коняг, поодаль виднелась зеленая фурманка, в которой лежало что-то накрытое грязной рогожей.
Коротко поздоровались.
– Товарищ Ляндрес…
– Товарищ Абрамов!
– Денис Денисыч…
От утренней морозной свежести дрожь пробирала. Главным образом, конечно, от утренней свежести. Но ведь еще и близость смерти… Страшила, как не страшить. И тут, во дворе «Гранд-отеля», никто из троих этого не скрывал.
– Берегите силы, товарищи, – негромко сказал Абрамов. – Тут нас никто не видит, а там… вот там нам дрожать никак нельзя. Эх, жалко, что…
– Прекратить разговоры! – раздраженно крикнул рябой офицер в белой бурке, наезжая конем на обреченных. Ему, видно, нездоровилось, судя по синеватой бледности изуродованного лица и воспаленным белкам сумасшедших глаз.
– …жалко, что не увидим красоту будущего времени, – договорил Абрамов.
– Фразеры! – бешено, ненавистно выкатил рябой красноватые глаза. – Где четвертый?
Он круто обернулся к опрятному старичку в мешковато сидевшей на нем офицерской шинели, который неизвестно откуда появился на дворе и засовывал в синюю папку какие-то бумаги.
– Четвертый где?
Старичок что-то ответил, указав на фурманку. Рябой брезгливо поморщился, вполголоса пустил матерком.
– Господин сотник, – сказал пегий солдат, который привел Ляндреса. – Этого мальчонку тоже бы на повозку, нипочем не дойдет…
– Давай, – кивнул рябой.
Пегий легко, как ребенка, поднял Ляндреса и посадил на фурманку.
– Поехали! – скомандовал рябой.
Загремели железные гостиничные ворота. Вовсе сжав конскими боками Абрамова и Легеню, тронулись всадники, за ними – фурманка. Выезжая на улицу, ездовой озабоченно подоткнул рогожу, из-под которой мертво, деревянно высовывалась старческая рука со скрюченными, узловатыми пальцами.
– Ой! – слабо вскрикнул Ляндрес.
Пан Рышард вышел из дому еще затемно. Путь предстоял неблизкий: две версты до института да там еще четыре – шесть верст, дело не шуточное, когда тебе за семьдесят перевалило да когда что-то еще с вечера сжало в груди, перехватило дыхание.
Он, правда, ходьбы не боялся, пешеход был отличный; отмахать в Дремово – туда и обратно – пятнадцать верст ему ничего не стоило. Спросите – почему именно в Дремово? А потому, что дремовские бабы его кормили. Без них на жалкие, ничего не стоящие бумажные гроши институтского жалованья ему бы и дня не прожить.
Они с профессором варили картошку, пекли ржаные оладьи; на обед чаще всего приготавливался кулеш. Крупное, чистое пшено было разваристо, вкусно, аромат поджаренного, чуть ржавого сальца неописуем. Спросить бы у пана Стражецкого, откуда у него вся эта благодать – сало, картошка, пшено, мука. Профессор, легкомысленный человек, мимо всякой житейской мелочи шел, не останавливаясь, не любопытствуя, откуда, да что, да каким образом. А если б вдруг заметил и спросил? Тут пан Рышард ужасно растерялся бы, смутился, понес бы околесицу, мешая от волнения польские и русские слова. Он скорее умер бы, чем признался профессору, на какие средства живет и кормится, да и не только кормится, но еще иной раз и самогонку потягивает… Было дело, что уж тут скрывать!