ноги, пыталась стащить с них плохонькую, поистрепавшуюся обувку. И тощие взлохмаченные вороны орали, терзая сердце своими хриплыми воплями.
Стоя у калитки, друзья остекленело таращились на холодную, равнодушную природу и, медленно шевеля очумелыми мозгами, смутно соображали, чем же теперь им заняться.
– Слушай… а может,
– Не, я у Аниски спрашивал, грит, еще двадцатого прогнали… прошлого, грит, месяца…
– А нынче какое число?
– Нынче-то? – задумался гробовщик. – Да шут его знает, надо быть – октября какое-то… Ишь, погодка.
Постояли, поежились, помолчали.
– Ну, видно, спать пойду, – сказал гробовщик. – Держи, Григорьич…
Он вяло пожал Лебренову руку и скрылся в калитке. Рудольф сказал: «бр-рр-р!» – и, тяжко вздохнув, пошел куда глаза глядели. Шлепая по старопосадской грязи, с трудом выпрастывая нарядные когда-то баретки из хляби земной, размышлял о пустоте и бесполезности своей жизни. Он, правду сказать, не любил эти мысли, внутренне протестовал, но неуютная природа располагала к ним, наталкивала на них. В эти неприятные минуты почти трезвых рассуждений понимал, отчетливо видел, что он никакой не артист, не художник, а лишь подделка, фальшивка, говорун, терпимый, а иногда, может быть, даже необходимо нужный в нынешнее суматошное время еще мало чему научившегося детства Республики… За эти неполные два года Советской власти он привык возглавлять Искусство и руководить им. Такая роль ему нравилась: помимо житейского приварка это тешило самолюбие. Но настанет время – и нынешняя действительность вырастет из детских штанишек, его юные воспитанники «вольные скоморохи» сделаются взрослыми, и что тогда? Что?..
Что!!!
С такими послезапойными безжалостными мыслями Рудольф Григорьич выходит на бульвар и останавливается, потрясенный: серебряная парча покрывает деревья, белый кисейный занавес колеблется, готовый вот-вот взлететь вверх, к колосникам сцены, и – вот он, первый акт или даже пролог великой, чуточку сентиментальный, поэтической драмы наших дней: на засыпанной мокрым снегом скамейке – тонкий, трогательный силуэт беспризорника…
Нет, что ни говорите, а жил все-таки в Лебрене художник!
– Что с тобой, мой маленький Тэдди? – с участием, но уже привычно актерничая, спросил Лебрен, наклоняясь над мальчиком.
Тот не шевельнулся. Снеговые лепешки лежали на плечах его одежонки, на котомке, на заячьем малахае. Казалось, тоненький ручеек жизни мальчика иссяк и бедный страдалец уже где-то там, за тяжелыми снежными облаками, высоко над грешной землей…
Рудольф Григорьич враз протрезвел.
– Слушай, ты… Слушай! – бормотал он, тормоша малого, сбивая снег с его ватного капота. – Ты слышишь меня? Ну, отвечай же! Ну… Слышишь?
– Слышу, – глухо сказал Павлин. – Вы, дяденька, не думайте, я не помер…
– Фу черт! – Лебрен устало плюхнулся на скамейку. – Ну, ты и напугал же меня, босявка… Откуда ты взялся, Джонни?
– Погромче говорите, – сказал Павлин, – а то я с приглушью.
– Откуда ты? – заорал Лебрен. – С неба свалился?
– Зачем с неба, – улыбнулся Павлин. – Я из Камлыка приехал.
– Кам… лык? Это что? На луне королевство такое? И ты – наследный принц Камлыцкий, не так ли?
Павлин понял игру, она ему понравилась. Тут, в городе, все были какие-то скучные, злые. А этот – нет. Веселый. У него и одежа смешная, клетчатая… И – глянь – глянь! – очки вынул на палочке, смотрит…
– Нет, серьезно, – сказал Лебрен, оглядев Павлина в лорнет. – Кто ты? Судя по всему, не беспризорник. Мешочник? За хлебом?
Павлин молчал, улыбался, мотал головой.
– Каррамба! Да это же ведь так просто! Учиться приехал? Да? И тебе негде переночевать?
– Да переночевать-то что, – печально сказал Павлин. – Переночевать я и на вокзале переночую… Тут вон ведь что…
И он поведал Лебрену о своей коротенькой жизни, о нечаянной встрече с Денисом Денисычем. Сейчас только заметил Лебрен на скамье полузасыпанную снегом самодельную папку и догадался: рисунки.
– Но адрес-то, – воскликнул, – оставил же ведь тебе Денис Денисыч свой адрес? Потерял, что ли?
– Помер Денис Денисыч… – сказал Павлин.
– Ка-а-ак помер? – Рудольф Григорьич даже привскочил со скамейки. – Так я ж его совсем недавно видел, разговаривал даже…
Он действительно видел Легеню дня за два до того, как поселился в бимбаловском гробу. Тогда Павлин и о Пыжове рассказал.
– Такой старичишка сердитый… «Помер, – говорит, – нету никакого Денис Денисыча… Его, – говорит, – давно черви едят… Хватился!»
– Странно, странно, – задумчиво сказал Рудольф. Григорьич. – Ну, вот что, Томми, пошли ко мне, переночуешь, а завтра отведу тебя в художественную школу. И начнешь ты учиться, и все будет превосходно…
– А почему вы меня как-то все чудно называете – Томми да Джонни? Меня Павлином зовут.
– Павлином?! Нет, ты серьезно? – Лебрен так и прыснул. – Пав-лин! Ведь это – подумать!..
«Что за шальной дядька, – удивленно поглядел на Рудольфа. – Все ему чудно?…»
Многому по дороге дивился Рудольф Григорьич. В гробовой тишине почти месячного своего добровольного заточения, за пьяными разговорами, а чаще – за тяжелыми хмельными снами ничего ведь не видел, ничего не слышал. Город как будто бы и на месте стоял – все те же дома, те же деревья, но что-то такое, как в человеке после тяжелой болезни, какая-то перемена чувствовалась. Много разбитых окон, осколки стекол противно хрустят под ногами; иные стены исковыряны пулями – как оспинами покрылись; и удивительно много бумажного хлама на мостовых: перекати-полем гонит ветер настырные бумажонки, сметает их в кучи к стенам домов, к заборам и снова расшвыривает, снова гонит бог знает куда…
И как-то не по себе вдруг сделалось Лебрену. Медленно наплывало то неотвратимое, что случалось после каждого запоя, – чувство отверженности. Трезвая жизнь не желала принимать блудного сына, презрительно отворачивалась от него, гнушалась, мучила угрызениями совести, томила жаждой похмелья. Рудольф Григорьич всегда с трудом переживал свое выздоровление. Но встреча с Павлином чудесно встряхнула, поворотила мысли по иному руслу, и радостная блеснула надежда, что, может быть, встряска-то на пользу пойдет и безболезненным окажется выздоровление.
Но этот голый, неуютный город… Эти змеями шипящие под ногами, мечущиеся по улицам бумажки… Ненастный день и рано нависшие сумерки…
Синие и красные стеклянные шары проплыли, загадочно, таинственно мерцая в окнах аптеки И. М. Марголиса. «А что, если зайти, попросить? – подумал Лебрен. – Исай Моисеич поймет, не откажет: горит ведь… А, ч-черт! – искоса глянул на Павлина. – Нет, – вздохнул, – нельзя…»
Дорога шла через Красные ряды. Скучнейшее это место Рудольф никогда не любил: пыль, заколоченные сводчатые лабазы, мертвечина. Скорее, скорее пройти через эту несказанную тоску, через этот, черт бы его побрал, губернский ампир первой четверти прошлого века! Очутиться дома, под крышей, в тепле… Пардон – а что дома? Сырость, холодище, полоумная вдова с дюжиной вонючих, мяукающих кошек… Куда спешить?
В самом центре всегда голой, пустой, как блюдце, площади темнел словно бы какой-то посторонний предмет. Но тут отродясь никогда ничего не бывало. Странно, странно…
– Подожди-ка, – сказал Павлину. – Я сейчас…
И, дважды провалившись по щиколотку, обеими баретками зачерпнув ледяного месива, достиг предмета и вот стоял перед намогильной увенчанной звездочкой пирамидкой и читал скорбные слова о зверски замученных четверых, среди которых был и Ефим Ляндрес – друг, единомышленник, газетный обозреватель