обстановку как-нибудь однажды во всех подробностях, к тому же у всех жильцов висели между шкафами ситцевые занавесочки или стояли ширмочки, которые что-то отгораживали. Поэтому всякий раз он старался пройти в комнату немного подальше или стать как-нибудь иначе, и всякий раз открывал для себя что-то новое.
Возле одной из ширмочек он сидел и сейчас, пытаясь сквозь просвечивающую ткань угадать: что там за ней. Материя пахла чем-то приятным. Он принюхался и вспомнил: еще прежде он обращал внимание на этот специфический запах соседских комнат: то ли пахли старые вещи, то ли цветы в горшках на подоконниках, то ли у многих горели лампадки, то ли, наконец, хозяева по деревенской привычке, ложась спать, не открывали форточек, и к утру спертым воздухом нельзя было дышать, а стекла запотевали.
Внезапно сожаление, что все то, что его сейчас окружало, не было укладом и не было стилем, а только какими-то ошметками уклада и смешением стилей, дикой сумятицей и распадом, стало острее. Он с новой тоской обвел глазами комнату, различив теперь за занавеской огонек лампадки, и затем, — уже специально рассматривая, — на морщинистой, медно-красной, будто летом, шее Марьи Иннокентьевны почерневшую веревочку, на которой, должно быть, висел крестик. Николаю Владимировичу вдруг стало особенно жаль, что все здесь пред ним утратило свою чистую определенность: и крестьяне пред ним были не крестьяне, и сказки, что они рассказывали, были не сказки, и сам он, — в конце-то концов! — в каком качестве сидел между ними?! Среди прачек, торговок, кухарок или их мужей, пусть более симпатичных, пусть менее, какая разница? Спрашивалось: зачем он здесь, а не в кругу себе подобных? Но, как и сын его годом раньше, он тоже не ведал, кто он таков. Он лишь усмехнулся тому, насколько прежде все-таки было все четче: барин был барином, мужик — мужиком, и интеллигент — интеллигентом, не то что нынче, когда он и сам не понимал, кто он таков, и никто за столом не понимал этого. «Скорей всего, я здесь просто чужак, — сказал он себе, — несмотря на то, что рос, как и они, среди полотняных ширмочек и ситцевых занавесочек, а жена моя, как и они, кухарка. В этот демократический век не осталось больше ни черной, ни белой кости, остались только чужие и свои». Но, говоря это, он не ощутил в себе той отчужденности, какую должен был бы, по своим же словам, ощутить. Ее не было, и он даже попытался вызвать ее, но не смог. И он не уловил, почему это так, почему эти люди, бранящиеся и восторженно внимающие мерзкому повествованию своей ловкой товарки, с которой и сидеть-то за одним столом было, казалось, противно совести, все равно, невзирая ни на что, не только не чужды, как он было подумал, но близки ему. Он не мог их ни осуждать, ни презирать, ни весело посмеяться над ними, не мог вообще отнестись к ним просто так. И этого нельзя было объяснить ни тем, что он прожил с ними двадцать лет бок о бок в одной квартире, ни тем, что его жена была, как и они, кухарка, ни тем, что сын его воевал за них, ни даже тем, что с детства его воспитывали в почитании простого народа, — но лишь чем-то большим, значительнейшим, чего все перечисленное было лишь элементами. «У нас у всех одна судьба, — наконец нашел он, снова не вполне веря, что это объяснение действительное. — Одна судьба при всей той разнице, которую каждый из нас видит меж собой и другими. Я тоже принадлежу, как и они, к этому распаду времени, я тоже, как и они, нечто, еще промежуточное между тем, что было, и тем, что будет. Я, как и они, — никто. Никто перед какими-то грандиозными мировыми событиями, сущности которых соприкоснуться мы не в силах, и только чувствуем, что они захватывают нас в свою орбиту. Пред ними мы все равны, и единственное желание здесь — прибиться к остальным, не быть вовне. Личная история каждого из нас не важна. Именно, чтобы подчеркнуть мне это, я и помещен сюда, к этим людям, только по видимости мне чужим. Разница меж нами лишь та, что я осознаю все это, а они нет. Мне тяжелее или им?..»
Он запьянел от водки, выпитой на голодный желудок, и с нежностью разглядывал теперь постаревшие, окаменевающие от старости и вина лица соседок (видя в них будто лицо жены Татьяны Михайловны), их туго заплетенные полуседые косы, уложенные венчиками вкруг головы, поредевшие, аккуратно расчесанные проборы, руки с узловатыми изуродованными пальцами и бесформенные, обвязанные крест-накрест шалями, оттого что изо всех щелей дуло, тела.
За столом прекратили ругаться, но молчали недружелюбно, подъедая остатки селедки и мороженой картошки в мундире, и Фролов, напившийся скорее обычного, однако разума, как стало видно, не потерявший, чтоб загладить перед капитаном, сидевшим тут же, неловкость, получившуюся в отношении его супруги, предложил:
— Ты нам сыграй чего-нибудь, Вась. Все тоже обрадованно вступили:
— Сыграй, сыграй, чего там!
— Ой, да он не умеет, — Валька, забыв только что перенесенную обиду, покраснела за мужа.
— Да ладно, сыграет, как умеет! Мы люди негордые, чего там! За год разучился, что ли?!
Капитан прежде всегда играл на квартирных праздниках, если только не был в рейсе. За последний год он обрюзг, в лице его появилось какое-то разочарование, и Валька по секрету говорила бабам, что новый большой корабль его «не удовлетворяет». Вздыхая, он сходил и принес балалайку, облезлую и запыленную, и сел в сторонку на сундучок. Валька стала тут же рядом, выпрямясь, как на фотографии, и, положив ему на плечо руку, пытаясь другой рукой причесать ему всклокоченную шевелюру. Играл он слабо, школа видна была, но многое стерлось без практики, и он часто ошибался. Для разгона он исполнил «Светит месяц». Его слушали, затаив дыхание, глядя во все глаза, как его заскорузлый короткий указательный палец порхает по струнам. Затем потребовали «Барыню», которую уже слегка подпевали тоненькими срывающимися голосами. Тут ему поднесли рюмку. Капитан хотел было поставить ее на деку и выпить, не касаясь руками, как однажды у него на пароходе пил цыган, — подняв рюмку ко рту с инструментом, — но испугался пролить или, того хуже, разбить хозяйскую рюмку и, крякнув, махнул рукой и выпил, как обычно.
— Ну, что сыграть? — он был недоволен собой и потому презрителен. — «Ах, вы сени, мои сени»? А плясать кто будет?
— Будем, будем, — отвечали ему, и вправду расступаясь и образуя круг.
На середину выталкивали худенькую Фролову.
— Нет, нет, — закричала, обменявшись взглядом со своим сыном, Марья Иннокентьевна. — Плясать давайте в коридор! А то опять снизу Волковы придут.
Все повалили в коридор.
— Дом-то не развалится? — потревожилась Евгения, библиотекарша-племянница.
Николай Владимирович на миг представил себе, как рушится их ветхий дом и следом за тем — что вот так же где-нибудь под развалинами может погибнуть и его сын (ведь писал же он «отбивались, засев в трехэтажном доме»), с антресолями здесь было как раз три этажа.
Незаметно, как бы для того, чтоб дать место, Николай Владимирович отступил назад, в темноту, и скользнул к своей двери. Людмилы не было. Он накинул крючок и прилег на диван, но сейчас же поднялся снова и развернул карту. Прямая Чертково — Старобельск шла чуть южнее Харькова, и не нужно было быть стратегом, чтобы уразуметь, что они, то есть войска, в которых был его сын, пойдут на Харьков, не минуют его. Под Харьковом еще в мае прошлого года было предпринято неудачное контрнаступление, о котором Совинформбюро, в надежде повлиять на англичан и американцев с открытием второго фронта, сообщало очень подробно, но о котором еще больше ходило слухов, сколько там погибло людей. Новому сражению нехорошо было иметь такую предысторию. Николаю Владимировичу нарисовалась битва, неосмысленная и беспорядочная, как драка, из тех битв, где ни широта маневра, ни случайность не определяют исхода; разведка знает все о противнике, тылы обеспечивают подвоз продовольствия и боеприпасов, резервы вводятся — все впустую. Все пропадает незамеченным, как в прорву. Войска, сошедшись лоб в лоб, истощенные до предела, захлебываясь в крови, своей и чужой, не могут пройти ни шагу вперед, но и не уступают. Все решает выносливость, но особого толка — выносливость в крови… Так мог ли он судить: даром ли эти жертвы? Мог ли он судить тех, кто послал туда, на эту бойню, его сына, когда, быть может, только тогда и выигрываются войны, когда полководцы достаточно смелы и жестоки, чтобы послать разом на гибель триста тысяч человек?!.
Он включил репродуктор. Передавали сводку. Бой шел почти у Харькова. «О боже! — воскликнул Николай Владимирович. — Но ведь там мой сын!.. Почему именно мой, почему именно там, в городе?!» Он сознавал, что несправедлив, что, в конечном счете, у всех дети были там или в другом месте, не намного лучшем, но от выпитой ли водки или просто под воздействием минуты настроения он уже желал быть несправедливым, не слушаться рассудка, упиваться своею несправедливостью. Благие мысли о том, что все равны перед мировыми событиями, и о том, что он не может судить, отлетели прочь. «Мой сын, мой сын!» —