за пугало аракчеевских времен.
Но Марьяна все-таки была ничего. Тогда, в апреле 52-го года, она ему очень понравилась, и он никак не мог понять, чего это кобенится Лешка.
— Вот, женился, — кивнул он тогда на Марьяну. — Смотри, не сотвори подобной пошлости.
Марьяна сидела рядом, непреклонно улыбаясь.
— У тебя, конечно, тугриков нет? — вздохнул Лешка и вытащил из бумажника полусотенную. — На вот. Больше, к сожалению, не имеется. Прокутили. Пьет она, как лошадь. Следственная женщина, — кивнул на молодую жену.
— Брось, — буркнул курсант, отводя Лешкину руку с купюрой.
— Бери, — сказал кузен. — Мы отсюда уже на вокзал. Медовка проведена. Теперь и развестись можно.
— Чокнутый? — подмигнул тогда Курчев Марьяне, пытаясь свести все к шутке.
— Ваш родственничек, — улыбнулась она. — Я его еще не вполне раскусила.
— Дурень, — пожал плечами Борис. Ему жаль было невестку. Ему и сейчас было ее жаль, хотя за два года Алешка так и не собрался развестись.
Остальную часть пути Курчев брел, как во сне. Так бывало еще в Запорожье, когда шел ночью в строю, возвращаясь из бани и, засыпая на ходу, выскакивал из шеренги. И сейчас, раза два угодив в кювет, он нагнулся, растер снегом лицо и из последних сил прибавил шагу. Мыслей уже не было. От усталости и недосыпу лейтенант казался себе невероятно легким, только чемодан с двумя томами Теккерея оттягивал руку. Еще не рассвело, но бугор «овощехранилища» был хорошо виден. Часовой дремал в будке. Курчев обошел шлагбаум и побежал вверх по бетонке. Было без четверти шесть. Ветер стих. Воздух был крутым, морозным, беловато-синим, как молоко.
Качаясь, Курчев прошел через балку, раздвинул доски забора и нырнул в свой дворик. Входная дверь была отперта. Видно, парторг уже ушел в роту охраны, чтобы, по старой старшинской привычке, присутствовать при подъеме.
За следующей дверью начинался храп и сразу шибануло потом и несвежим дыханием спящих мужчин. Форточка в большой проходной комнате была, по обыкновению, притворена Федькой, но Курчев не полез ее отворять. В сапогах и шинели он повалился на свою койку и обалдело заснул.
25
Спать пришлось ему недолго. Часа через полтора весь надраенный, перетянутый ремнем, готовый к разводу Морев уже тряс его за плечо и орал:
— Па-адъём! Па-ад-ъём! — видимо, испытывая при этом физическое наслаждение.
— Не трожь его, — сказал Володька Залетаев.
— Подъём! — по-прежнему тряс Курчева Морев. — Подъём, историк. Запитываться надо. В стройбате харчушку прикрыли…
Дело в том, что любивший поспать Борис почти всегда не успевал позавтракать до развода и потому, выходя из КПП, отставал от не строем идущих офицеров и сворачивал в ворота бывшего стройбата. Стройбат давно разогнали, но оставалось кое-какое имущество и работала столовая, вернее не столовая, а что-то вроде буфета. Повариха и буфетчица не были рассчитаны, варили пищу на себя и кормили завсклада, кладовщика и еще вот Курчева, которому по лени удобней было завтракать здесь, а не у Зинки в офицерской столовой.
— Подъем, подъем! — продолжал трясти его Морев.
— Оставь, — пробурчал сквозь сон тощий Федька Павлов. Борис не просыпался.
— И ты вылазь, — стянул со спящего Федьки шинель и одеяло летчик Залетаев. — Вылазь, вылазь! Борьку покормишь. Со вчера осталось.
Он открыл тумбочку и показал на почти пустую бутылку и две накрытых одна другой глубоких тарелки. Перетянувшись, как Морев, ремнем, летчик вышел вслед за артиллеристом. Но пуговицы на его шинели, не в пример моревским, не сверкали.
На дворе было почти светло. По всем трем спускавшимся к штабу улочкам не спеша скрипели сапогами офицеры, шлепали галошами и валенками штатские инженеры и монтажники. Монтажницы еще не выходили. Из экономии они предпочитали столоваться у себя в домике.
Федька, сунув босые ноги в сапоги, накинув на исподнее шинель, с тоской глядел в окно на спешащих по улице молодых парней. Потом, вздохнув, с неохотой зашаркал во двор по малой нужде. Вокруг нужника и дровяного сарая предательски желтели вензеля — свидетельства вечерней и ночной лености офицеров. В самом нужнике вокруг отверстия намерзли кучи.
— Эх, старшины на вас нет! — сплюнул Федька, но наводить порядок не стал. Зябко прикрываясь шинелью, заспешил обратно в дом.
Федьке было двадцать два года, но в нем словно стерлась главная нарезка, гайка свободно проворачивалась. Федька никак не мог взять себя в руки. Он был вовсе не глуп, память у него была попросту уникальной и способности исключительные, но что-то странное творилось с его волей. Доучившись до четвертого курса Менделеевки, он вдруг ни с того ни с сего перестал ходить на лекции, был изгнан сначала из института, а потом из общежития, лишился отсрочки и в конце концов загремел в армию. Не прослужив и полугода в батарее младших лейтенантов запаса, он, как Курчев, подал рапорт на курсы того же училища и годом позднее Бориса окончил их с грехом пополам. (Вовсе не окончить их было невозможно. Приказ подписывался министром еще до сдачи экзаменов.) Получив младшего лейтенанта (теперь уже давали младших), Федька не поехал в отпуск домой в Тамбов, а поехал в Москву, пропадая попеременно то в прежнем студенческом, то в новом офицерском общежитиях, и почти голодный, измученный водкой и недосыпом, в пожеванном кителе и прохудившихся за месяц сапогах предстал перед Ращупкиным. Тот определил его под начало Секачева во вторую группу «овощехранилища» (старшим техником первой группы был Курчев).
Сначала Федька с жаром взялся за дело, дважды в день, утром и после обеда ходил на объект. Не разгибаясь сидел рядом со штатским инженером у осциллографа. Но потом вдруг заскучал, начал филонить, пропускать послеобеденные занятия и, наконец, плюнул и заявился в санчасть.
Врач полка, медицинский лейтенант Музыченко, хмурый, не слишком уверенный в себе хохол, хмыкнул при виде Федькиных фурункулов и дал освобождение. Что делать с чирьями, он не знал, поскольку готовил себя к научной работе (даже в полку занимался разведением пенициллина), а отправлять Федьку в Москву в госпиталь стеснялся, боясь посрамления и нагоняя от вышестоящего медицинского начальства. Врач он был никакой, потому что попал в полк прямо из института и советоваться ему здесь было не с кем. Он злился, что все, даже солдаты, видят его никчемность, стал злобен, нервен и сошелся в полку только с инженером Забродиным, таким же обидчивым бирюком.
Получив освобождение сперва на неделю, потом еще на одну и вот уже загорая в финском домике третью, Федька вовсе распустился, пил, резался в преферанс и отчаянно скучал в дневные часы, когда офицеры сидели на объекте.
Впереди Федьке ничего не светило и, будучи парнем неглупым, он даже не пытался обмануть себя, что что-нибудь в его судьбе переменится и со следующего понедельника все пойдет по-другому. Он не знал, куда себя девать. Поэтому вечно суетился, кричал громче всех, чаще всех спорил и, получив за полтора неполных месяца своей полковой жизни прозвище «чума», успел многим надоесть и по-настоящему сошелся с одним Борисом. Одному лишь Курчеву и то в бреду невероятной пьянки он открыл самую свою страшную тайну: как позапрошлый год, доведенный до отчаянья неудачной бесплодной любовью к одной студентке- химичке, Федька, напившись, заявился в аспирантское общежитие к своей единоутробной беременной сестре и начал не в шутку к ней приставать. Даже через полтора года пьяный Федька не мог побороть дрожи, рассказывая, как прогоняла его сестра, а он, рыдая, молил ее согласиться, поскольку она уже влипла и ей ничего не грозит.
— Да не плачь… Матери она ведь не написала, — еле справившись с брезгливостью, пытался успокоить Федьку Борис. Но тот всё рыдал. Маленький, тощий, с кудрями колечками волос, он был похож на