видно. — Чик-чик ножничками кожу, и вон как пошло! В грудь не то, что в вену.

Токарев и сам заметил, что жидкость в капельнице забурлила, как кипяток.

— Накачают раствором, будет как новенький… — восхищенно сказал симулянт.

— А ну, разговорчики! — рассердился реаниматор. — Отвернись, мужик. Это тебе не телевизор. Высунувшись из-за ширмы, усач погрозил симулянту и устало вздохнул:

— Тесно здесь и больные реагируют. Везите его, девчата, к нам.

Снова все зашевелилось. Один стол отъехал к окну, второй — в коридор, ширма сплющилась, и койка с белолицым несчастным потомком прасола, которого уже никак нельзя было назвать корпулентным, медленно и торжественно, как катафалк, выплыла из палаты.

— Побазарили, — прохрипел форвард.

— Н-н-да-а, — сказал живчик, и оба недружелюбно взглянули на Токарева, хотя тот за весь вечер не раскрыл рта.

«Кончились их распри, — подумал Григорий Яковлевич. — Перед смертью они все заодно, и я для них — снова чужой, потому что не болен. Как бы там ни было, а чужой…»

Вяло кивнув тестю, Токарев спустился в вестибюль, оделся и вдруг решил подождать жену Марка. Гардеробная нянечка, снизойдя к его рваному пальто, не погнала Григория Яковлевича на холод.

Наконец по лестнице застучали сапожки, и, вырвав у гардеробщицы шубку, Токарев подал ее молодой женщине.

— Спасибо, — сказала Ленусь. Ее плечи дернулись, и он понял, что она на взводе.

Женщина застегивала шубку, и нельзя было дать ей уйти одной. Обычное в таких случаях: «Откуда вы такая?» или «Где вы были всю мою жизнь?» нынче не годилось. Нужно было что-то проникновенно- серьезное и пронзительное. Тогда шепотом, чтобы не посвящать нянечку, однако не скрывая волнения, Токарев спросил:

— Значит, уедете?

— Намылились, как сказал этот мерзавец… Простите, этот бедняга… — усмехнулась Ленусь, и Григорий Яковлевич приободрился. Все-таки не был он уверен, станет ли с ним разговаривать эта женщина. В палате он держал себя индифферентно, и после реплики тестя Ленусь могла решить: раз он выкрест, то заодно с юдофобами.

— Намылились, — повторила женщина, — но у Маркушки микроинфаркт.

«Последствия овировских стрессов. Куда этому дохляку тягаться с русской державой?» — подумал Григорий Яковлевич и вывел женщину на больничный двор, посветлевший от медленно летящего снега и круглых матовых фонарей. «Погода! — обрадовался, — лучшей не пожелаешь! Начало зимы — начало любви. Все! Больше о Маркушке ни слова!»

Но на черно-белом просторном дворе Ленусь в своей легкой бельковой шубке и похожей на чулок вязаной шапочке казалась нищему, оборванному Григорию Яковлевичу еще недоступней, чем в палате. «Боже, чем я могу привлечь такую женщину? — снова ощутил он свою неизбывную беспомощность. — Ведь меня почти нету. Есть Маша с пьяными взбрыками и плачем. Есть Светланка с капризами, двойками и неуправляемым характером. Они либо меня поглотили, либо сквозь меня проросли. Я — жалкое подобие прежнего Токарева. Чем я, теперешний, могу завлечь такую женщину?»

Все-таки он схватился за последнее:

— А не жалко покидать все это? — Он обвел рукой потемневшие от соседства со снегом безжизненные призмы белых панельных корпусов.

— Раньше задумывалась, а теперь уверена: не жаль…

— А вдруг все-таки затоскуете?

— Исключено. Но вы этого не поймете. Вы плохой еврей… Не обижайтесь. Я тоже, если бы не стала бы плохой еврейкой. Наверное, крестилась бы, как вы.

«Все-таки зацепил я ее…» — повеселел Токарев, даже не огорчившись, что женщина видит в крещении нечто недостойное.

— Я жила совсем плохо. В суете, в крутне. Теряла себя и ничего не получала взамен. А вы нашли себя в православной Церкви?

— Ищу… — смутился Григорий Яковлевич.

— Простите, я спрашиваю не из любопытства. Мне это в самом деле важно. Что вас толкнуло на такой шаг? Ведь вы умный. Марк мне сказал, что вы критик и ваша фамилия Токарев. Я хорошо помню ваши статьи. Мы когда-то их читали всем курсом. Почему я теперь нигде не встречаю вашего имени? Вы под запретом, потому что крестились? Или, наоборот, вы крестились из протеста, что вас не печатают?! Или в самом деле поверили в Бога? Но ведь Бог и Церковь не одно и то же…

«Одно…» — едва не возразил Токарев, но понял, что спор уведет в сторону. Когда-нибудь он ей все объяснит. Он расскажет, как в далеком детстве уже сомневался в горкомовской справедливости: особняк, электрические игрушки, голубой велосипед; как в несчастье с отцом увидел некое возмездие; как в Сибири восхищался русскими людьми, их открытостью, их беспечной незаботой о будущем и почти детской уверенностью, что с ними и с их страной все обойдется (а ведь шла такая война!); он расскажет этой удивительной Ленусь, то есть просто Лене, как новая любовь к России загасила в нем прежнюю, унаследованную от матери мечту о мировой революции. (Потом, когда снова объявили о ленинских нормах, он был только рад, что имя отца очистили от лишней грязи, но сами по себе нормы ему были уже ни к чему… Он разуверился в марксизме.) Когда-нибудь он признается Лене, как вдруг ему стало одиноко, холодно, страшно, словно очутился ночью в чужом проходном дворе… А ведь это его страна. Никаких иных держав он не видел; других языков не знает; даже весьма средне знаком с чужой историей. Он здешний, свой. Это его Россия, и вера России, вера Достоевского — его вера, что бы там Достоевский ни писал о евреях! (Впрочем, Достоевский имел в виду иной тип сознания!) Лена все поймет…

А сейчас, остановившись и повернув женщину к себе, он хрипло выдохнул самое простое:

— Почему поверил? От страха… От одного страха…

Ему хотелось обнять женщину, чтобы разом утопить в ней всю свою тоску и все отчаяние, но он чувствовал: еще рано, может сорваться… И хотя лицо Ленусь было совсем близко, он только шептал горячо и поспешно:

— От страха… Без Бога страшно… Я это однажды понял в самолете… Мы попали в болтанку. Вокруг — молнии и сплошные тучи. Все это летит на тебя. Лайнер швыряет вверх, вниз, перекидывает с крыла на крыло, а ты беспомощен, незащищен, унижен…

Увлекшись, Токарев забыл, что летал не часто, в болтанку не попадал и пересказывает не свои впечатления, а тестя. Это Пашет с Женей позапрошлой осенью возвращались из Крыма, и их самолет долго не приземлялся. Тогда Пашет уподобил авиационную тряску земной жизни, и Токарев воодушевленно излагал молодой женщине соображения старика.

— Понимаете, как несчастлив человек в болтающемся лайнере? Пол под ногами — не пол, а одна видимость. За тонкой обшивкой — бр-р-р… — холодная смерть. Но пассажиры либо листают тонкие журнальчики, либо с любопытством поглядывают в иллюминаторы. Грозы, молнии, бешено летящие облака — весь этот заоконный апокалипсис ничуть их не тревожит. Они верят в надежность лайнера и в опытность его командира… Вот так же и в нашей жизни: громов, скоростей, ужасов и безнадег — не сосчитать, но если веришь в разумность мироздания и в благость Господа, то не боишься, как бы тебя ни трясло и ни швыряло. Я понятноговорю?

— Скорей красиво, — грустно усмехнулась молодая женщина. — Слишком красиво. Но я вас понимаю. Вы какой-то для меня открытый, словно нарочно распахиваетесь. Это, наверное, оттого, что вы тоже несчастны…

В комнате было метров тринадцать, но две стены изгадили обычные двери, а третью — балконная, и широкую тахту втиснуть не удалось. Старику стелили на внучкином коротком диванчике. Стена, у которой лежал Челышев, не выходила на лестничную клетку, однако он слышал, как хлопают двери на всех пяти этажах. То ли дом рассохся, то ли с самого начала его плохо слепили, а Павел Родионович, обзаведясь на восьмом десятке бессоницей, слуха не потерял.

Впрочем, спать мешало многое. Старик не предполагал, что квартира окажется такой запущенной. Обои, сальные и в непонятных разводах, были — особенно понизу — ободраны сплошь.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату