страницы с приклеенными к ним фотографиями, поясняла. Воспоминания, видимо, были ей приятны, и мое любопытство по душе. Она ласково оглаживала фотографии, как будто изображения были живыми, поясняла:
— Вот это я, восьми годочков, — показывала она на туманный снимок, где на скамеечке под деревом, видимо, в московском дворике, сидела пухленькая коротышка с накинутой на лоб челочкой, в платьице без рукавов. Обеими руками она держала на коленях большую куклу, тянулась к ней губами, и трудно было ошибиться в том, что девчушечка эта — Лёля.
— Вот, — скорбно вздохнула Лёля, — С тех самых пор мечталось ласкать своих детишков. Не дал Господь… А это — я уже в девушках! — Она открыла свою фотографию в паре с бравым командиром в гимнастерке, с тремя треугольниками на каждой петлице. Волосы Лёли были убраны под модный, в то время, берет. На беретке, сбоку, красовалась брошка-стрелка. Сияющие глаза Лёли, казалось, влажнели слезой ожидаемого счастья. А на юном лице командира в новенькой армейской фуражке застыло выражение готовности хоть сейчас идти в бой.
— Душевный, очень душевный был человек! — сказала Лёля, достала из обшлага платья платочек, промокнула глаза. — Не судьба. Все она, война-разлучница!..
— А это, — Лёля перевернула еще один лист картона. — Это Пал-Палыч, мастер нашего цеха. В войну я на Трехгорке работала. Это он меня из цеха в столовую устроил. Очень, очень душевный человек! — Лёля взглядом обласкала фотографию, из которой смотрелся плотный мужичок с крупной головой, посаженной казалось, прямо на крепкие плечи. Усы под внушительным носом растянутые заостренными концами почти до щек, не могли понравиться, не вызвал симпатии и настороженный взгляд маленьких глаз. Похоже, мастер этот был человеком себе на уме.
Лёля вняла деликатному моему молчанию. Ловко погладила карточку, произнесла с признательностью:
— Очень, ну очень душевный человек! Комнату мне выхлопотал. За этим вот столом сиживал. За пироги нахваливал! Очень я переживала, когда узнала, что семья у него. Да, что поделаешь!.. Лёля снова достала платочек, промокнула повлажневшие ресницы.
— А это артист театра, Коленька! Правда красивый? — она открыто любовалась фотографией. Артист был молод, с зачесанными набок, плотно прижатыми к голове волосами, с впалыми щеками, тонким носом и лихорадочным взглядом круглых глаз. Всё вместе придавало его лицу какое-то птичье выражение. Подумалось, что Лёля, наверное, усиленно его кормила, но корм был явно не в коня.
Лёля взволновалась воспоминаниями, щеки зарумянились под мучнистым слоем пудры.
— Даже не сказать, какой душевный человек! — проговорила она и всхлипнула от жалости по прошедшему времени. — И такой мечтательный! На кровать ляжет, руки под голову, и таких чудес намечтает, сама себя забудешь! А на сцене, видел бы ты, Вовочка, как сражался он на шпагах — ну, настоящий мушкетер! На спектакле сижу, сердце замирает, как машет он саблей. И все побеждает!! Ума не приложу, зачем из театра уволился? Куда-то за Урал, в другой перевелся… — Лёля снова достала платочек. На этот раз не донесла до глаз, только осторожно промокнула нос.
От большого количества душевных людей у меня запестрело в глазах.
— Что-то душно у тебя, Лёлечка, — сказал я, отирая взмокший лоб и расстегивая верхние пуговицы кителя. — Нельзя ли форточку открыть?
— Что ты, что ты, Вовочка? Испугалась Лёля. — Тепло надо беречь. Вот, посмотри-ка, — Лёля перевернула сразу несколько страниц, и глянуло на меня с большой фотографии лицо Сереги. Смотрелся он во всем своем великолепии: по моде подстрижен, по моде одет, взгляд умных глаз чуть косил в сторону, в чувственных губах, где-то в самом уголке, таилась снисходительная усмешка все понимающего человека.
— Вот Сереженька наш, — сказала Лёля, вздохнув, — такой душевный, такой родненький! А вот, затосковал, закапризничал. Отлетел от гнездышка, соколик! — Лёля приложила платочек к одной щеке, к другой. В замедленных движениях ее рук было столько безысходной печали, добрые ее глаза смотрели на меня таким жалостливым взглядом, с такой тоской ожидания, что я не мог остаться безучастным: утешающе погладил теплую, всегда такую заботливую ее руку.
Лицо Лёли прояснело.
— Вовочка, — сказала она. — Тебе нравится у меня?
Я еще раз обвел взглядом снежно-белое комнатное царство, пироги на столе, пышную кровать в углу, посмотрел не без любования на саму Лёлю — чистенькую, добрую, не могущую, казалось жить без заботы о ком-то, сказал не лукавя!
— Хорошо у тебя, Лёлечка. Уютно!..
— Золотце ты мое, приходи сюда, как домой, — воскликнула Леля, — Как обрадовал ты меня, Вовочка!..
Теперь она гладила мою руку, глаза её благодарно, ласково, обещающе заглядывали в мою смущенную душу.
Всю последующую неделю многообещающей песенкой звучал во мне радостный возглас Лели: «Золотце ты мое! Приходи сюда, как домой!».
Песенка манила, и все невзрачнее казался неуют холостяцкой жизни. Как только кто-то из студенческой общаги начинал ворчать, ревниво вдыхая запахи кухоньки с единственной плитой, на которой девчачья половина ухитрялась варить борщи и жарить яичницу, песенка Лёли начинала звучать особенно зазывно, и нерешительность, с которой обдумывал я свое возможное будущее, уступала место готовности, тут же сесть в трамвай и отправиться на Пресню.
Но на следующий день, сидя в аудитории среди коллег-студентов, внимая назиданиям профессуры, снова впадал в нерешительность: чуть ли не кощунством казалось обособиться от студенческой братии, покинуть вечернее безлюдье аудиторий, где можно в одиночестве часами просиживать над книгами, соприкасаясь с мыслями умов великих, предпочитавших поиск истины ничтожности житейского благополучия. И все, что предполагал я оставить, вдруг обретало прежде не сознаваемую пену, и самой высокой ценой обозначалась в моих раздумьях свобода распоряжаться своим временем.
И все же, Лёлин уголок светился, манил семейным уютом. И вот, в один из особенно тоскливых дней, в сомнениях, в колебаниях, под ироничные комментарии всезнающего Сереги, я собрал в фибровый чемоданчик свое скромное имущество, книги, записи, и, в проснувшемся вдруг благоразумии, не предупредив коменданта о своем отбытии, направился к уже знакомой мне трамвайной остановке.
Открыла входную дверь соседка Лёли по квартире. Улыбнулась многозначительно, пошла к себе, бормоча: «Господи, шестой жених. И все не в пору!».
Еще в коридорчике уловил я чуждый Лёлиной обители запах табачного дыма, но должного значения чуждому запаху не придал. Заранее улыбаясь, вошел.
Из глубины комнаты навстречу мне устремилась Лёля с восторженным возгласом:
— Вовочка! У меня такая радость: Коленька вернулся! Не ждала, не гадала, и такая вот радость! — Лёлины добрые глаза сияли счастьем, руки, всегда искавшие себе заботы, в радостной торопливости поправляли широко раскрытый на груди ворот платья. Её волосы всегда подзавитые, всегда аккуратно уложенные, беспорядочно спадали на лоб, на плечи.
Только теперь я увидел мужчину, лежащего на высокой кровати, прямо на покрывале, памятной мне девственной белизны. В глаза бросились его длинные ноги в зеленых носках, с темными пятнами подсохшего пота. Большой палец, почему-то с черным ногтем, вызывающе торчал из дырки, словно рыбацкий поплавок.
Мужчина курил, устремив равнодушный взгляд в потолок.
Мое появление не изменило его сосредоточенной позы. Человека, лежащего на кровати, я узнал по фотографии. Эго был тот самый артист, очень-очень душевный, который по-мушкетерски бился на шпагах, а потом исчез, где-то далеко за Уралом.