хедер и снова поднимая выше. Почувствовал, как от напряжения побежали струи пота из-под волос, по шее, на спину.
Женя оторвалась от трактора, с ключом в руке подошла к мостику, запрокинула голову, по брови повязанную косынкой, смеялась. Что-то крикнула, но Алёшка, оглохнув от треска мотора и волнения, не расслышал, в ответ только покрутил рукой около уха. Женя сказала что-то Витьке, теперь они смеялись оба, а Алёшка, словно прилипнув к штурвалу, всё пробовал, как опускается и поднимается хедер.
Витька влез на мостик, встал позади.
Впрыгнула на гусеницу трактора Женя, держась за кабину, ждала сигнала. Алёшка, замирая, будто падая с десятиметровой вышки в воду, включил рабочий ход. Комбайн загрохотал всем своим железным нутром, шевельнулось и как-то нехотя закрутилось над землёй мотовило. Алёшка установил газ, взялся руками за штурвал и, тяжко вздохнув и закрыв на минуту глаза, кивнул Жене.
До захода солнца попеременно с Витькой они управляли комбайном. Останавливались только выгрузить зерно из бункера да заправить баки — из МТС железные бочки с горючим подвёз им на подводе Иван Петраков.
Домой Алёшка добрался в сумерках. Чувствовал он себя так, как будто его самого пропустили вместе с рожью через утыканный железными зубьями барабан: не было места на теле, которое бы не ныло, рук не поднять, не выговорить слова.
Он как сел за стол, уронил голову на грудь, так и сидел, чему-то блаженно улыбаясь. Елена Васильевна чуть не с ложки кормила его и отпаивала чаем. Не пошёл даже на обещанное Ниночке свидание, не было сил пойти.
Ночью в неспокойном сне он как будто снова работал. Кинолента памяти крутилась то медленно, то быстро, то с конца, то с начала, и рожь плыла навстречу, и планки мотовила били по висячим колосьям и грубо клонили стебли к ножам. Рожь падала, текла в грохочущий позади барабан. Из открытой пасти шнека в бункер как будто горстями швыряли смуглое дождевое зерно. За комбайном тянулась по стерне полоса взбитой, желтеющей на солнце соломы.
— Здорово! Как машинкой по волосам! — возбуждённо кричал Алёшка, оглядывая убранное поле.
Витька сдержанно улыбался, чёрный от пыли, как плугарь на пахоте, Алёшка сам не узнавал своих рук, синей рубашки, чёрных штанов — всё в один густо-серый цвет. Стёкла очков тоже были серыми от пыли.
Женя, когда приходилось останавливаться, спрыгивала с трактора, подбегала такая же пепельно- серая, посверкивала глазами, хрипло кричала:
— Молодцы, соколики! Нашим бойцам этот хлеб — что от баб и детишков приветное слово: пуще всякого приказа на врага подымет! Снатужимся, соколы мои, с того поля ещё клин прихватим, а?..
Иван Митрофанович приходил из полей, что лежали в перелесках, — там луговой пестротой мелькали кофты и платки баб, вязавших снопы. Наклонялся над обмолоченной соломой, вытягивал сухие выбитые колосья, смотрел. Не тая удовольствия, хвалил: «Узнаю разуваевскую школу. Достойно трудитесь, ребятки!..»
Женя, как вчера, старательно таскала своим трактором Алёшкин комбайн, не ругалась, когда он отмахивал остановку, и, подшучивая, со старанием помогала ему отлаживать то ножи, то очистки. Только её заботой да неотступностью он выдержал до конца второй день работы.
Третий день Алёшка встретил без радости. Попробовал размять себя зарядкой — не вышло: руки вяло падали, ноги подгибались, тело протестовало против всяких, даже привычных, движений. Сел на кровать, с безнадёжностью смотрел в раскрытое окно на шелестящие берёзы. По шелесту он хорошо различал стоящий на воле август — к началу осени лист уплотнялся и берёзы шелестели жёстко, в шуме их, даже в ясные дни, слышалось тревожное ожидание беспросветных сентябрьских дождей, жестоких октябрьских ветров, ноябрьского холодного снега.
В это время он обычно брал ружьё и уходил на первые охоты, сначала в леса, потом — на озёра. Радость вольного беззаботного одиночества надолго селилась в нём.
«А почему… почему бы!..» — сам себе сказал он, и даже оторопь его взяла. Он повернулся, снял со стены ружьё, умостил на коленях, поглаживая холодные, отполированные его рукой до белизны стволы.
Елена Васильевна застала его в эту минуту душевной слабости. Увидела тоскливый Алёшкин взгляд, ружьё на коленях, всё поняла.
— Тебе хочется в лес? — спросила, сострадая сыну. Погладила его спутанные, жёсткие от пыли волосы.
— Может быть, не обязательно тебе так истязать себя? — сказала она. — Сходи в лес. Тебе ведь недолго осталось…
Алёшка, как в прошлой домашней бытности, привычно встрепенулся от доброго маминого разрешения — даже тяжесть накопленной усталости отхлынула под напором взбурливших приятных чувств. Азартно сорвавшись с места, он тут же остановил себя. Нет, он был уже не тот домашний Алёша, которому высший суд — мамино разрешение. Теперь в его душе был суд выше — суд собственного разумения. Погрустнев, он повесил ружьё на стену.
— Нет, мамочка, не могу. Нельзя, мам, — сказал он, убеждая не столько её, сколько себя. — Если я сдамся сейчас, что будет там? Там будет труднее. Там не будет «хочу». Там будет одно железное «надо»…
Он заставил себя дойти до поля, хмуро осмотрел комбайн, завёл. Женя поглядывала на него с беспокойством. Но Алёшка работал. Скулы его остро выпирали над стиснутым ртом.
Где-то пополудни Алёшка почувствовал, что руки его сползают с колеса. Рожь расплывалась и волнами плескалась перед глазами. От духоты, пыли и грохота всё настойчивее клонило его перегнуться через железные перильца и упасть в эти расплёсканные перед ним палящие волны.
Как-то зимой, на лыжном кроссе, где-то в начале десятикилометровки, он взял слишком нервный и поспешный темп и сбил дыхание — голова шла кругом, слабели ноги, всё было безразлично, даже победа. Одно желание владело им: соступить с лыжни, упасть в сугроб, хватить пересохшим ртом хоть горсть холодного снега. Он упал бы, если бы не вспомнил жёсткого напутствия Васи Обухова.
— Смотри, Полянин, собьёшь дыхание — не падай на колени. Зубами тащи себя вперёд. Найдёшь второе дыхание — можешь думать о победе…
В ту секунду отчаяния он устоял. Заставил себя сделать шаг, ещё шаг, ещё и вдруг почувствовал, как словно промыло его свежестью морозного дня: грудь распахнулась, чисто и легко вошёл в неё воздух.
Тогда он нашёл второе дыхание. Хотя и не победителем, но дошёл до конца.
И сейчас он не имел права сойти с лыжни.
Женя остановила трактор, влезла к нему на мостик, крикнула:
— Лёшка, лица на тебе нет! Айда в тени отлежись!.. Глуши мотор!
Алёшка, не отпуская штурвал, повернул серое с белым кругом губ лицо.
— Давай вперёд, Женя… Прошу тебя, вперёд. Не останавливай!.. — Он был слаб и очень силён в эту минуту!
Когда Женя, оглядываясь, двинула вперёд трактор и потянула комбайн на рожь, Алёшка почувствовал, как разом пробил его пот — душевная сила как будто вытолкнула одолевающую его физическую слабость.
Они работали, пока солнце не опустилось на лес. Когда вечерний воздух овлажнился, Алёшка остановил комбайн.
Не сразу он услышал тишину. Гул и грохот медленно стекали с него, как стекает вода с мокрых волос и плеч, когда выходишь из реки.
Он как будто обсыхал от грохота: услышал шелест колосьев, потом на Волге, под горой, — голоса встречных буксиров: один испуганный, другой спокойный, басовитый. От Семигорья, западая на ветру, долетал голос из репродуктора — диктор читал очередную сводку Совинформбюро.
Подошла Женя, одобрительно похлопала по спине, спросила озабоченно:
— Завтрашний день сдюжишь?
Алёшка улыбнулся устало.