медведь ему, люди говорили, все равно что брат, а волк — племянник. Всякого зверя он знал и не боялся, а от людей сторонился и не глядел даже на них… Вот он какой был — ей-богу, правда! Бывало, как он на меня глянет, так у меня по спине будто кошка хвостом поведет… Ну, а человек был все-таки добрый, кормил меня, нечего сказать, хорошо: каша, бывало, гречневая всегда у него с салом, а когда утку убьет, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки.
Так мы и жили вдвоем. Роман в лес уйдет, а меня в сторожке запрет, чтобы зверюка не съела. А после дали ему жинку Оксану.
Пан ему жинку дал. Призвал его на село, да и говорит: «Вот что, говорит, Ромасю, женись!» Говорит пану Роман сначала: «А на какого же мне бiса жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец есть? Не хочу я, говорит, жениться!» Не привык он с девками возиться, вот что! Ну, да и пан тоже хитрый был… Как вспомню про этого пана, хлопче, то и подумаю себе, что теперь уже таких нету, — нету таких панов больше — вывелись… Вот хоть бы и тебя взять: тоже, говорят, и ты панского роду… Может, оно и правда, а таки нет в тебе этого… настоящего… Так себе, мизерный хлопчина, больше ничего.
Ну, а тот настоящий был, из прежних… Вот, скажу тебе, такое на свете водится, что сотни людей одного человека боятся, да еще как!.. Посмотри ты, хлопче, на ястреба и на цыпленка: оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас вверх норовит, эге! Как крикнет в небе, так сейчас не то что цыплята — и старые петухи забегают… Вот же ястреб — панская птица, а курица — простая мужичка…
Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна, человек, может быть, тридцать. А пан один на своем конике едет да усы крутит. Конек под ним играет, а он кругом смотрит. Ой-ой! Завидят мужики пана, то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет — вот ему, видишь ты, и одному на дороге тесно! Поведет пан бровью — уже мужики боятся, засмеется — и всем весело, а нахмурится — все запечалятся. А чтобы кто пану мог перечить, того, почитай, и не бывало.
Ну, а Роман, известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него не очень сердился.
«Хочу, — говорит пан, — чтоб ты женился, а зачем, про то я сам знаю. Бери Оксану».
«Не хочу я, — отвечал Роман, — не надо мне ее, хоть бы и Оксану! Пускай на ней черт женится, а не я… Вот как!»
Велел пан принести канчуки, растянули Романа, пан его спрашивает:
«Будешь, Роман, жениться?»
«Нет, говорит, не буду».
«Сыпьте ж ему, — говорит пан, — в мотню[53], сколько влезет».
Засыпали ему таки немало; Роман на что уж здоров был, а все ж ему надоело.
«Бросьте уж, говорит, будет-таки! Пускай же ее лучше все черти возьмут, чем мне за бабу столько муки принимать. Давайте ее сюда, буду жениться!»
Жил на дворе у пана доезжачий, Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с поля, как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду — бух пану в ноги. Таки упал в ноги, целует…
«Чем, говорит, вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на Оксане женюсь, слова не скажу…»
Эге, сам-таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу!
Вот Роман было обрадовался, повеселел. Встал на ноги, завязал мотню и говорит:
«Вот, говорит, хорошо. Только что бы тебе, человече, пораньше немного приехать? Да и пан тоже — всегда вот так!.. Не расспросить же было толком, может, кто охотой женится. Сейчас схватили человека и давай ему сыпать! Разве, говорит, это по-христиански так делать? Тьфу!..»
Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж осердится, то к нему, бывало, не подступайся, хотя бы и пан. Ну, а пан был хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на траве.
«Я, говорит, тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело… Сыпьте ж ему, дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чертовой матери. Тебя, говорит, к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было».
А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому что прежние люди, знаешь, умели славно канчуками шкуру спускать, а он лежит себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул:
«Не дождет ее батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да еще и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, бiсова дворня! Научил же вас черт канчуками работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь»
А пан себе смеется.
«Вот, говорит, и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и нельзя, зато плясать будешь больше…»
Веселый был пан, ей-богу веселый, эге? Да только после скверное с ним случилось, не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю. Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю…
Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала все ругал да попрекал своими канчуками.
«И сама ты, говорит, того не стоишь, сколько из-за тебя человека мордовали».
Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать:
«Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было! Не люблю, говорит, когда у меня баба в избе спит. Дух, говорит, нехороший».
Эге!
Ну, а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет чистенько, посуду расставит; блестит все, даже сердцу весело. Роман видит: хорошая баба — помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее любить, ей-богу не лгу! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся хорошо к бабе, потом и говорит:
«Вот спасибо пану, добру меня научил. Да и я ж таки неумный был человек: сколько канчуков принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!»
Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю сколько. Слегла Оксана на лавку, стала стонать. К вечеру занедужилась, а наутро проснулся я, слышу: кто-то тонким голосом «квилит»[54]. «Эге! — думаю я себе. — Это ж, видно, „дитына“ родилась». А оно вправду так и было.
Недолго пожила дитына на белом свете. Только и жила, что от утра до вечера. Вечером и пищать перестала… Заплакала Оксана, а Роман и говорит:
«Вот и нету дитыны, а когда ее нету, то незачем теперь и попа звать. Похороним под сосною».
Вот как говорит Роман, да не то, что говорит, а так как раз и сделал: вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило… Так то
Вот выздоровела Оксана, все на могилку ходила. Сядет на могилке и плачет, да так громко, что по всему лесу, бывало, голос ее ходит. Это она так свою дитыну жалела, а Роман не жалел дитыну, а Оксану жалел. Придет, бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:
«Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чем плакать! Померла одна дитына, то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что та еще, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят… А это будет моя.»
Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало, плакать и начнет его