ПОВЕСТИ
СМОТРИНЫ
1
На воле свежо и звездно. И тишина. Кажется, мир тих до самоотречения.
Ан нет! В своей конуре громыхнул цепью Полкан, учуяв вышедшего хозяина. Вылез, сладко потянулся, еще слаще зевнул, доведя зевок до длинной стонливой ноты. Понюхал пиджак, накинутый на хозяина, повилял хвостом и вновь залез в конуру. На ближнем дереве проснулась горлинка. С минуту рассерженно укала в гнезде: «ур, ук-р-р!» Будто где-то в отдалении машина пробуксовывала. Ни с того ни с сего, казалось бы, начали орать петухи — кто кого перекричит. Последним проорал крайновский петька, он у них горлопанистый, словно ротный старшина, — с другого конца поселка слышно, как крыльями хлопает и прочищает горло. И снова — великая вселенская тишина. Чумаков постоял середь двора, ни на чем не останавливая взгляда, ни о чем особенном не думая. Так себе, легкие мысли, словно пустой невод. Проснулся, дескать, от утробного краткого гула (полая вода обрушила глыбу яра близ дома), а свежо, потому как дело уже к восходу, хотя на восходе свету пока натаяло — воробью не напиться, поселок добирает последние, самые медовые сны, а ему, Чумакову, спать уже не хочется, верно, старость близится, старые люди мало спят.
Зябко стянул на животе полы пиджака и повернул в избу. Ложиться не стал. Не зажигая света, застрекотал в кухне электробритвой, беря щетину на ощупь.
Умылся и вышел на ступеньку крыльца покурить.
Той же минутой в кухне вспыхнул свет. Зажурчала вода, звякнула посудина. Ясно: Филаретовна ставит чайник на газ. Хлопнула дверцей холодильника — масло достала. Ей тоже не спится. И у нее сегодня накоротке сон. Слышал, как ворочалась да вздыхала. Дело, конечно, не простое: смотрины, а там, глядишь, и свадьба. Онькин жених должон приехать нынче. Эка, скажи, пожалуйста, жених, зять! Глянем, что за сокола-беркута отхватила! Свои, поселочные, табуном ходили за ней — никого на дух не надо, а тут — на тебе. Поехала в район на бухгалтерские курсы да там и врезалась по самые жаберки в какого-то механизатора широчайшего профиля. Какой-то наезжий, из-под самого Минска будто бы. Хотя и широчайшего профиля, а, похоже, ни кола ни двора, ни внести ни вынести. Когда намекнул об этом Оньке, так зыркнула глазищами, что далее ему, отцу, и говорить расхотелось. Просто непонятно, отчего вдруг заробел перед ней. Филаретовна шепнула: «Ты уж не встревай, Ларионыч, я сама дощупаюсь до всего...» Шиш! И ей доченька отпела: «Если выйду — только за Артема!» Всегда уважительная такая, а тут — выпряглась. Не зря, верно, говорят: любовь зла...
Ладно, посмотрим, что он из себя, тот Артем. На то и смотрины. Пока что все его здесь ждут, правда, по-разному: кто с радостью, кто с любопытством, кто с тревогой. Филаретовна домашний торт на меду испекла, по собственному рецепту. Возлежит на столе в горнице, огромный, как мельничный жернов. Тоже гостя ждет.
В осиянных звездами кустах сирени за палисадником вдруг запел соловей, видно, молодой, не уверенный еще в себе. Запел, поперхнулся, смолк на минуту, будто воды глотнул из стакана, горло прополоскал. Вновь защелкал, свежо, сильно, прочищенным голосом.
Чумаков расслабленно улыбался:
— Наш, нашенский... Из заморских краев вернулся... Там, в сирени, у них и в прошлом году гнездо было...
Отворилась дверь сенцев, электричеством осветив широкую, сутуловатую спину, седой загривок сидящего на ступеньке Чумакова. В проеме остановилась Филаретовна в сатиновом халате с коротким, по круглый, полный локоть рукавом.
— Гриньку будить, что ли? Чай поспел...
— Буди.
Гринька вскочил в одних трусах, бегом сделал два круга по двору, за ним охотно увязался Полкан, звеня по проволоке цепью. На самодельном турнике в дальнем конце подворья покувыркался минуты две, вернулся запыханный, веселый.
«Хил постреленок, — с легкой укоризной, но любовно подумал Чумаков о сыне. — Турник придумал, бегает... Мышцы накачивает. В мореходы, слышь, слабых не берут... Вот пойдем сети проверять, накачивай, сколь хошь, на веслах с Уралом тоже потягаться не всяк сможет...»
— Айда, умывайся да пошли чай пить, — сказал он мягко.
— Слушаюсь! — дурашливо козырнул мальчишка.
После завтрака Гринька распахнул половинки тесовых ворот, залюбовался акварелью восхода, дымчатым разливом реки. Разлив нынче велик. По всему низкому левобережью деревья вошли в него, как язычники на крещенье. Воздух свеж, пахнет снеговой водой, нежным ароматом цветущего сада, цветущей сирени, с каждой секундой полнится птичьим щебетом.
Хорошо жить на свете!
Кинул к просветлевшему небу руки, ломающимся голосом продекламировал какие-то стихи, может, сам придумал:
— Хватит карг считать, — урезонил его Матвей Ларионыч, выкатывая из-под навеса тяжелый мотоцикл. — Ехать пора.
Гринька виновато метнулся к мотоциклу, покрутил рукоятку газа, открыл бензиновый краник, резко толкнул ногой заводной рычаг. Мотоцикл хлебнул предутренней свежести, заревел по-дурному, радостно, булгача собак, но Гринька сбросил обороты, и он заворковал тихо, мягко.
Матвей Ларионыч плотно закрыл ворота, забрался в люльку. Гринька сел за руль.
Повиляли меж кустов и деревьев поймы и воткнулись в густые заросли молодого осинника. Затолкали в них мотоцикл. Взяли припрятанные весла и по некрутому уклону, хлопая отвернутыми голенищами болотных резиновых сапог, спустились к воде. Тут ослепли от легшего на воду тумана. Но все же будару, как уральцы называют лодку, нашли на своем месте — под нависшим до самой воды кустом тальника. Гринька поплескал на уключины, чтоб не скрипели, отец не любил этого. Вода холоднющая и мутная, словно кулага, которую мать иногда варит из ржаной муки. Она и отец хлебают эту кисло-сладкую бурду, ложки облизывают, а Гринька с Оней лишь посмеиваются над родительской прихотью. Отец сердится: