большинства в ядре. Но хотя некоторые из нас, побежденные, смотрели новый вариант с некой горечью, чувствуя, что он не вполне отвечает нашей мечте, думаю, никто не остался разочарованным проделанной работой, мы так любили Гленду, что результаты всегда были оправданными и часто превосходили то, о чем думалось вначале. Случались и тревоги: не обошлось без непременного письма читателя в газете «Тайме», который выражал удивление по поводу трех эпизодов в «Снежном пламени» - ему казалось, что они шли в ином порядке; а в «Опиньон» появилась статья одного критика, протестовавшего против вырезанной сцены в «Призме» – как он предполагал, по причине бюрократического ханжества. Во всех случаях принимались срочные меры для того, чтобы избежать возможных последствий; это было не так уж трудно, люди легкомысленны, они быстро забывают, или принимают то, что им дают, или устремляются в погоню за чем- нибудь новеньким, мир кино переменчив, как мир политики, все меняется, за исключением нас – тех, кто так любит Гленду. Более опасными по существу были полемики, вспыхивавшие в ядре, риск ереси или раскола. Хотя мы чувствовали себя едиными, как никогда, накрепко спаянными нашей миссией, как-то вечером вдруг раздались аналитические голоса тех, кого не обошла эпидемия политического философствования, в разгар работы они принялись ставить перед всеми моральные проблемы, спрашивали, не глядимся ли мы с мазохистским рвением в бесконечный ряд зеркал, не вытачиваем ли бессмысленные барочные узоры на слоновьем клыке или на зернышке риса. И было нелегко повернуться к ним спиной, ибо ядро могло выполнить свою задачу так, как, скажем, сердце или самолет выполняет свою: лишь подчиняясь идеальному ритму. Было нелегко выслушивать критику, обвинявшую нас в эскапизме, в растрачивании попусту сил, нужных для решения не терпящих отлагательств реальных проблем, которые в наши дни особенно требуют объединения всех усилий. И тем не менее не было необходимости сурово душить едва намечавшуюся ересь, даже сами бунтовщики ограничивались отдельными сомнениями, и они, и мы так любили Гленду, что надо всеми расхождениями по этическим и историческим пунктам господствовало чувство, которое будет объединять нас всегда: уверенность в том, что совершенствование Гленды совершенствует нас самих и совершенствует мир. Мы даже были вознаграждены с лихвой, ибо один из философов, преодолев период напрасных колебаний, восстановил былое единодушие: из его уст мы услышали слова о том, что любая частность тоже имеет историческое значение и нечто столь неизмеримо важное, как изобретение книгопечатания, родилось из сугубо индивидуального и частного желания многократно повторить и увековечить имя женщины.
И так мы дожили до дня, когда удостоверились, что образ Гленды не омрачен теперь ни малейшей тенью; он изливался с экранов мира таким, каким она сама – в этом мы были уверены – хотела бы, чтоб он изливался, и, может быть, поэтому нас не слишком удивило сообщение прессы о том, что она объявила о своем уходе из кино и со сцены. Невольный и замечательный вклад Гленды в наш труд не мог быть простым совпадением или чудом, очевидно, что-то в ней помимо ее сознания уловило нашу безыменную любовь и из глубины ее существа донесся единственный ответ, который она могла нам дать, ее ответная любовь выразилась в окончательном слиянии с нами, хотя профаны воспримут это лишь как ее отсутствие. Мы переживали счастье седьмого дня, мы отдыхали после сотворения своего мира; теперь мы могли созерцать любое произведение Гленды, избавившись от постоянного страха перед грозящими нам завтра новыми ошибками и несообразностями; теперь мы собирались вместе, невесомые как ангелы или птицы, в абсолютности настоящего, быть может, похожего на вечность.
Да, но под теми же небесами Гленды один поэт сказал, что вечность влюблена в преходящие творения времени, и год спустя Диане выпало узнать об этом и сообщить всем нам. Обычная и по- человечески понятная новость: Гленда объявляла о своем возвращении на экран, причины те же, что и всегда: чувство неудовлетворенности человека, не занимающегося своим делом, персонаж точь-в-точь по ней, близкие съемки. Никто не забудет этого вечера в кафе, как раз после просмотра «Полезного дара элегантности», только что вернувшегося в центральные кинотеатры. Собственно, Ирасусте не было необходимости высказывать вслух то, что все мы ощущали как горечь несправедливости и бунтарства. Мы так любили Гленду, что наше отчаяние не затрагивало ее, чем она виновата в том, что она актриса, что она Гленда, весь ужас заключался в порочной машине, вновь запущенной в ход, в реальности цифр, столкновении престижей, новых «Оскарах», как незаметная трещина раскалывающих наше небо, завоеванное с таким трудом. Когда Диана положила руку на рукав Ирасусты и сказала: «Да, это единственное, что нам осталось», она знала, что говорила за всех. Никогда еще ядро не обладало такой страшной силой, никогда еще не тратилось меньше слов, чтобы придать ей действенность. Мы расстались раздавленные, уже переживая то, что произойдет в день, о котором лишь один из нас будет знать заранее. Мы были уверены, что больше не встретимся в кафе, что отныне каждый найдет себе одинокий уголок в нашем идеальном царстве. Мы знали, что Ирасуста сделает все необходимое, нет ничего проще для такого человека, как он. Мы даже не простились, как обычно, с беззаботной уверенностью, что вскоре встретимся вновь как-нибудь вечером после «Непрочных возвратов» или «Хлыста». Казалось, мы заторопились расстаться, бормоча, что уже поздно, что пора по домам; мы вышли порознь, каждый желал бы забыть, забыть, пока все не останется позади, но каждый знал, что этого не дано, что предстоит еще как-то утром раскрыть газету и прочесть эту новость, глупые фразы пустых профессиональных некрологов. Мы никогда ни с кем не будем говорить об этом, мы станем вежливо избегать друг друга в кино и на улице; только так ядро сможет сохранить верность, сберечь в молчании память о выполненном долге.
Мы так любили Гленду, что одарили ее последним нерушимым совершенством. Поместив ее на недосягаемую высоту, мы убережем ее от падения, и верные почитатели будут и впредь поклоняться ей, не боясь, что образ ее потускнеет, ибо с креста не сходят живым.
Пространственное чутье кошек
Когда Алана и Озирис смотрят на меня, в их взглядах нет ни малейшего притворства, ни малейшей двуличности. Они смотрят открыто и прямо, и я купаюсь в голубом свете глаз Аланы и в зеленых лучах, льющихся из узеньких щелок Озириса. Так же смотрят они друг на друга, Алана поглаживает черную спинку Озириса, а тот поднимает мордочку от блюдца с молоком и удовлетворенно мяукает, женщина и кот, узнавшие друг друга в измерениях, недоступных моему пониманию, куда не проникают мои ласки. Давно уже я отказался понять Озириса, мы добрые друзья, но расстояние между нами непреодолимо; однако Алана – моя жена, и тут расстояние уже иное, она вроде бы не чувствует его, но как оно мешает моему счастью, когда Алана смотрит на меня, когда смотрит на меня прямо, так же как Озирис, и улыбается или рассказывает что-то, ничего не тая, отдаваясь мне каждым жестом, каждым словом, как в любви, когда все ее тело становится таким, как ее глаза, полная преданность, непрерываемая взаимность.
И странно, хотя я отказался от попыток вжиться в мир Озириса, моя любовь к Алане не может смириться с чувством чего-то законченного, с положением пары, неразлучной вовек, с жизнью без всяких секретов. Позади этих голубых глаз есть что-то еще, под всеми словами, стонами, молчаниями существует другая область, дышит другая Алана. Я никогда не говорил ей об этом, я слишком ее люблю, чтобы расколоть гладкую поверхность счастья, по которой укатилось в прошлое уже столько дней, столько лет. Я по-своему упрям и пытаюсь понять, открыть ее до конца; наблюдаю за ней, не шпионя; следую за ней, но без недоверия; люблю чудесную, слегка поврежденную статую, незаконченный текст, кусочек неба, вписанный в окно жизни.
Было время, когда мне казалось, что музыка приведет меня к Алане; я видел, как, слушая наши пластинки – Бартока, Дюка Эллингтона, Гала Косту, - она словно понемногу становилась прозрачнее, музыка обнажала ее по-иному, делала ее все больше Аланой, потому что Алана не могла быть только этой женщиной, которая всегда смотрела на меня открыто и прямо, ничего не тая. Я искал Алану вопреки Алане, за пределами Аланы, чтобы любить еще сильнее; и если вначале музыка позволила мне различить других Алан, настал день, когда я увидел, как перед гравюрой Рембрандта она изменилась еще больше, словно облака на небе вдруг перестроились и пейзаж, освещенный по-новому, стал иным. Я почувствовал, что живопись увлекала ее за границы самой себя – для единственного зрителя, который следил за мгновенной, никогда не повторяемой метаморфозой, ловил облик иной Аланы, смутно просвечивающей в Алане. Невольные посредники – Кейт Джаррет, Бетховен, Анибал Троило – помогли мне подойти ближе, но перед