– Да ничего я не морочу!
– Да уж… С самого начала наплел с три короба… Вроде бы денег у тебя нет, а плату за свою квартиру не берешь, на детей даешь по двести-триста левов… А те сто двадцать, что мне платишь? Они откуда? Может, взаймы взял?
– Именно так. Взял взаймы из кинофонда две тысячи. Часть – жене, остальное тебе – за жилье и на питание. Получаю и зарплату, так что смогу еще протянуть без гонораров.
– Две тысячи на питание и плату за дом? Да такие большие суммы на вклад надо. У тебя что, нет сберкнижки?
– Да, нет, все не заведу.
Стефан посмотрел на него с ненавистью: какое-то темное беспокойство охватило сердце Матея, впервые… (Не понял сразу, с чем ассоциируются для него эти бешеные глаза, совок, только что принесенный на кухню без всякой надобности, бесцветные рваные брюки, ненависть к грушам, это было… эхо средневековья, страх перед вселением дьявола в человеческую душу… Нервное движение Стефана – пощипывание подбородка тремя пальцами, словно там росла козлиная борода, – навело его на эту мысль.)
– Я тебя окончательно раскусил, – сказал хозяин, – мы с Любой не ошиблись. Обсудили ночью твое пребывание здесь и решили: ты должен съехать. На сборы – неделя, ни дня больше.
Гром прогремел (любимая женщина в объятиях другого, тревожный голос военной сирены); множество оборванных фигур, выскочивших из романов Толстога и Достоевского, упали на колени перед Стефаном. Они просили его спасти свою душу. И одновременно – горькая сладость в сердце Матея; покинутое страхом, оно стучало свободно – не осталось ничего неизвестного! „Наконец-то расстался с группой избранных, перешел к низвергнутым, обреченным на несчастье… Уже ничего не хранишь, нечего, просто дышишь…' Однако на поверхности, в его глазах, кипело возмущение, которое скрывало правду глубин; несущественное, как морская пена или пушистый верхний слой облаков.
– Ты с ума сошел, – тихо сказал режиссер. – Я, можно сказать, только вчера приехал… Здесь нет ни логики, ни смысла, одна жестокость. Издеваешься над моей наивностью – мне и в голову не приходило, а надо было составить договор…
– И с тобой жизнь должна быть иногда грубой, не только с нами! Ты слишком привык, чтобы тебя по головке гладили, пора научиться кое-чему… А не только болтать об… аурах и этим кормиться!
– Не поздновато ли меня воспитывать? Да и зачем вы, вообще, занимаетесь мною? Я вам плачу, живу тихо. Может, забыли, что мне некуда деться?
– Я что ли виноват, что ты отдал свою квартиру? Подай объявление в „Вечерние новости', самое большее через три дня выйдет. За неделю найдешь другую квартиру.
– Но мне нужен дом, как этот!
– Бабушка твоя только в таких домах жила… Среди при-ро-ды… С со-ба-ка-ми…
– Ты меня вынуждаешь сказать тебе все! Хотите мне сделать зло любой ценой! Больше ничего, нет других причин! Чтобы кому-то подле вас было хорошо – этого вы не выносите… Готовы и от денег отказаться, просто поразительно! Пренебречь интересом ради ненависти! Дом далеко от города, трудно найти квартиранта, ты сам говорил…
– Ну и дела, докатились, ты мне теперь характеристику начнешь делать! Собственным домом, что ли, не могу распоряжаться? Ты, кажется, так привык: кто тебе угождает – достоин похвалы, а на других плюешь! Да, но мы решили пожить здесь, отдохнуть – подальше от сына и нервотрепки… И у нас есть право, не только у тебя… Или ты думаешь, что мы не равны, а?
– Однако, – Матей запнулся и замолчал; последнее рассуждение Стефана было настолько абсурдным, что он осознал: все слова напрасны. „Отдохнуть' – ведь он именно этого хотел для них! Он ли одобрял их теперешний образ жизни, беспрерывный труд? Он ли желал им зла? Матей испытывал… жалость к Стефану. „Пока я здесь, ему есть с кем словом перекинуться, когда приходит сюда.' А что потом – снова пустота, одиночество, раз он не любит ни природу, ни животных, ни…
Последствие их ссоры выглядело логично – белая собачка исчезла. Да, она ушла и больше не вернулась. Неужели она обладала таким интеллектом, что крики предупредили ее: защитника прогнали и ей самой угрожают? Действительно ли она почувствовала смертельную угрозу? (Полотно, разорванное рукой безумца, – в зияющей дыре исчезает навсегда одна из святых душ, изображенных на картине.)
22
Владко оживился до неузнаваемости – „…вы мой гость, мистер Хиндо' (сказано это в артистической гамме), смеется, пьет и говорит, а Начальница… ее взгляд прикован к его столу, она мучается – так хорошо упрятала я здесь своего иноземного пришельца, опутала его своими волосами, укутала кухонным передником (когда любит, женщина превращается в ведьму), но я одна, и самоучка, а их, дьяволов и прельстителей, сонм, и вот – разыскали его, пришли забрать – сцена, артисты, – какой безвольной жертвой становится этот ее Владко, и как страшно открытие, что он живой, теперь разбуженный, поднявший бокал с отравой искушения и обмана, а в настоящей жизни, перед ее любовью он всегда в забытьи, в полудреме, похожий на пьяниц и больных, но… она умрет, она не выдержит – его образ тонет в зеницах этой негодяйки Кэт, уменьшается, исчезает – при каждом шевелении длинного Хиндова ногтя, и Владко все лихорадочнее говорит, что его здесь в действительности нет, что он вообще не живет, а оставил свою душу в Египте, „мистер Вальдемар – это я', и трио „Систерс' (это тоже он и две его сестры), недавно получил от них открытки из Александрии и Каира, они продолжают… ха-ха-ха, песни Вертинского – „где же ты, мой маленький креол', вы хорошо знаете их, ведь так, но почему ответные слова не прыгают от радости между огромными зубами иллюзиониста, нет их, не вспоминаете, Вертинский… „мой маленький креол', Хиндо выставляет дьявольский ноготь, для того, чтобы выковырнуть из-под языка кусочек пищи, и Владко умолкает, смущенный как щенок (все в руках мужчины в черном, того, кто может презирать, всегда было так), а Кэт как будто и не дышит, слова не вымолвила, но окружает нашего героя своим добрым молчанием – сострадание есть последнее убежище, которое соединит нас, говорят ее глаза, как бы там ни было, иллюзионист собрал все взгляды и усиливает дождь шевелением все того же ногтя, только Гено- обходчик не смотрит на него (для Гено уже поздно, не дождался он помощи ни от темных сил, ни от светлых), только он поддерживает сейчас разговор и бунт – страх настолько раздавил его, что не оставил места для себя самого, и голос обходчика, тоненький и ничтожный, как и лицо его, разносится по трактиру – дети у него мал мала меньше, а жена умерла – жалобы бесконечно повторяются, а писарь то и дело выкрикивает: „Наливай, Тошо, по одной за упокой души Геновой жены, за Генов счет', другой прихлебала тоже присоседился, но беззащитный голос Гено, словно нож или сверло, незаметно возвращает смелость Владко, проникает в душу писаря – боль штука коварная… вроде и закрыл ты плотно все ставни, но, глядишь, она просочилась… против своей воли писарь отводит взгляд от иллюзиониста, чтобы рассказать о чьей-то печальной смерти, о каком-то человеке, переселившемся на небо (вдовце к тому же), картину рисует уже, наверное, алкоголь – человек, словно упавший навзничь во дворе, лежит на сорванной с петель двери, усопший покоится в холодке, дует ветерок, дети его играют возле трупа и забыли о нем, а опись имущества идет легко, местная власть, он, писарь, значит, поставила во дворе столик и стул, птички поют, сосед пришел, – поднимает умершего, чтобы надеть на него пиджак, и вдруг – мертвый привстал, а у тех двоих волосы дыбом, когда они увидели, что дети стоят, как вкопанные, глазки у них округляются, и они начинают, милые, тут Писаревы глаза увлажняются, начинают кричать: „Папка сел! Папка живой!', кричат, бедненькие, но известно, что для бедных чудес не бывает, хотя… тот, в черных одеждах, кто его знает… но Владко уже отвлек внимание писаря, он переоделся в белую рубашку с жабо и кружевами (белая реликвия времен „Систерс-Вальдемар'), он ставит пластинку, и голос Вертинского вторгается излияниями: „…он был другом Магдалины, только другом, не мужчина, чистил ей трико бензином… бедный пиколо бамбино…', но и Владко поет, может быть, без голоса, может быть, во все горло, взлетает и садится между столами – жабо, кружева, улыбка, которая дарит нам вечное счастье, руки, которые вымешивают сказки из скучного теста этого мира, и нет патефона, нет голоса Вертинского или голоса Владко, остается одно – искусство, бог мой, искусство, принц, чьи обещания где-нибудь и когда-нибудь сбываются – но всегда для других, но и песня тоже исчерпывается (а ведь оставалось так немного, чтобы они добрались, они были уже так близко), и Владко садится, он исчерпался до дна, как и песня, блаженно несуществующий, однако мистер Хиндо… так же тайком за ним наблюдают все, ковыряет в зубах дьявольским ногтем, без всякого выражения на лице, и секунды прислуживают ему – тик-так, пока не становится ясно, что светлые силы не принесли ничего, наши