Человек этот очень мало общался с людьми. Изредка попадался он на проселке среди полей и в лугах. На селе же появлялся только по воскресеньям и вел себя очень робко и осторожно. Медленно и бесшумно отворял дверь в лавку, закрывал ее за собой без малейшего шума и тут же прислонялся к ней спиной, словно опасался, как бы на него не напали из засады. Затем испуганно зыркал по комнате большими черными глазами, опускал голову, громко выдыхал воздух через нос и глухим, тусклым шепотом произносил:
— Три ковриги хлеба и полкилограмма сыру…
Когда все это выкладывалось, он подступал ближе, клал деньги на прилавок, как-то через плечо опускал хлеб в свою котомку и сразу быстро и беззвучно выходил. А выйдя наружу, отскакивал от двери, потом неожиданно останавливался, осматривался по сторонам, тряс головой и стремглав бросался прочь с дороги. Спускался лугами и исчезал в ивняке у реки.
И ни с кем не разговаривал. Не было в селе человека, который мог бы похвастаться, что обменялся с ним хоть словом. Иногда на него натыкались в лесу. Бывало, идешь проселком, что кружит по склону, вдруг над твоей головой зашелестит листва и выскочит он, окинет тебя быстрым взором, пройдет несколько шагов по дороге и опять исчезнет в кустах, будто испугавшись. Ты глядишь ему вслед, а он уж бог знает где в ложбине.
Деревенские поначалу интересовались им, потом узнали, что он собирает старое железо, в изобилии брошенное в лесу мировой войной, и оставили человека в покое.
— Пускай собирает. Вреда от этого никому нет. Рано или поздно его снаряд на куски разорвет…
Старым кумушкам, ясное дело, хотелось подробнее узнать о его жизни, и кое-что они «разузнали»: родом он откуда-то от Канала, был студентом, а разума лишился по причине любви и тому подобное. Насколько это соответствовало истине, выяснить не удалось, потому что он ни к кому не заходил и о своих бедах не рассказывал. Лишь в первый год в жаркую знойную пору появился он в нашей закопченной кухне. Приблизился медленно и неслышно. В кухне было довольно темно, и мама, испугавшись, от неожиданности отпрянула, когда он положил ей на плечо руку и таинственно прошептал прямо в лицо:
— У вас есть корзинка?
— Корзинка? Нету корзинки, — отвечала мама.
— Нету? — фыркнул он обиженно. — Да у вас тут ивняк растет около и около… — Он явно ей не поверил.
Вечером мама со всеми подробностями рассказала нам о его посещении. И отметила также, что слова и «около и около» он произнес как «окуйоку».
С того дня мы окрестили его «Окуйоку». Эта кличка вполне подошла ему, очень скоро она разнеслась по селу, и никто его теперь иначе не называл.
Годы шли, Окуйоку собирал старое железо, извлекал из земли снаряды, уносил их, разряжал — и ни один не взорвался у него в руках. Он лазил по склонам, заглядывал под каждый куст и в каждую яму, ночевал бог ведает где, неизменно с караваем хлеба под мышкой, от которого он отрезал большим кривым ножом ломти и жевал, громко выдыхая воздух через нос. На селе к нему давно привыкли, и, когда субботними вечерами он испуганно спешил в лавку, люди говорили: «Отдыхает». Пугали им ребятишек, но уважали за честность. Если, случалось, кто забывал в лесу топор, не тревожился: ночью топор сам по себе возвращался домой и вонзался в колоду.
К 1928 году Окуйоку собрал все железо и сделался нищим. Летом он много дней с поникшей головой бродил по дорогам среди полей, сидел на берегу реки, робко подбираясь к нашему дому. Чем ближе он подходил, тем все более неуверенными становились его шаги. У последнего поворота он останавливался, качал головой и быстро уходил. Однажды он все-таки решился. Медленно прошел садом, обогнул хлев и замер у колоды под грушей. Мы долго ждали, когда он войдет в дом, однако он не двигался с места, и тогда мама открыла дверь и спросила, что ему нужно. Окуйоку на мгновенье поднял голову и, как грешник, чуть слышно прошептал:
— Хлеба…
Он получил краюху хлеба, опустил ее через плечо в котомку и ушел. Теперь он появлялся каждое воскресенье, подходил к домам, и люди охотно ему подавали. Набрав достаточно хлеба, он пропадал. По лицу его видно было, какую трудную борьбу вел он с самим собою, подавляя свою гордость. Он постарел на глазах и в самом деле превратился в нищего.
— Всему приходит конец, и старому железу тоже. Ему бы теперь новую войну надобно, — толковали люди, глядя, как он тяжело взбирался по крутой тропе в лес.
Так Окуйоку прожил до зимы. Перед Рождеством, когда выпал первый снег и все готовились к праздникам, он долго не показывался. Люди замечали его отсутствие и гадали, куда он подевался. Многие считали, что он ушел куда-то. Однако он никуда не уходил. На первой неделе нового года его обнаружил Изидор Шмонов, вечно бродивший по лесу в поисках лисиц: Окуйоку лежал в ветхой, развалившейся избушке лесных углежогов — он был мертв.
Я ходил смотреть. Он лежал на гнилой соломе; глаза его были открыты, борода совсем седая, щёки ввалились, зубы выпали, и на деснах застыла сукровица. На груди лежала маленькая, похожая на ласточкино гнездо котомка — правой рукой Окуйоку сжимал куски замерзшего сухого хлеба.
Под вечер собралось много народу. Люди ходили вокруг избушки, покуривали, рассуждали о том, какой может оказаться смерть, гадали, похоронят ли его в освященной земле.
Приехала комиссия. Вместе с нею «на месте происшествия» появился могильщик Иванц; опытным взглядом он окинул покойника, горько усмехнулся и произнес:
— Эх, вы только гляньте на него: я дважды в году хлеб вижу, а этот вон с хлебом помер… — помолчал и изрек великую мысль: — Да, видно, не хлебом единым…
Потом он срубил три молоденьких, кривых грабовых деревца, смастерил из них своего рода носилки. «Кто ж его, бедолагу чертова, сумеет вынести из этой норы». На носилки он набросал сосновых веток, на них положил Окуйоку.
— Теперь придется мне тебя привязать, а то шмыгнешь ты у меня по пути за каким-нибудь снарядом, — сказал он и, отрубив две крепкие ореховые ветки, прогрел их на костре, чтоб легче гнулись. Одной он привязал ноги покойника, другую просунул снизу, причем, чтоб потуже затянуть узел, встал коленями ему на грудь. — Вот так, — удовлетворенно произнес он, завязав на груди большой узел, — теперь ты совсем готов, Окуйоку. — Иванц глубоко затянулся, выпустил на снег струйку коричневой слюны и потащил носилки по дороге; вскоре он был в долине.
Окуйоку похоронили как полагается, даже жупник[1] произнес несколько слов и прочитал отходные молитвы. Весной сельчане поставили на могиле дубовый крест. А поскольку никто не знал настоящего имени умершего, то написали так:
Память о нем жива в нашем селе и по сей день. Случается, сойдутся мужики, посетуют, что пекут хлеб всего два раза в год, и утешают друг друга:
— Ничего, брат, потерпи. Ведь не хлебом единым… Вон Окуйоку с хлебом помер…
И улыбнутся, а мне сдается, что в улыбке этой скрыт какой-то глубокий потаенный смысл и жажда хлеба истинного.
Не иначе, и «фон-барон» этот проходил когда-нибудь нашими краями и слышал историю Окуйоку. Ну и что из того? Подобные люди жили и живут во всех краях. Одни своей смертью, другие своей многотрудной жизнью подтвердили истину, что самый неутолимый голод — голод души.
И теперь, хотя люди видят каждую осень все меньше хлеба у себя на столе, они улыбаются чаще, ибо в их сердцах становится больше солнца. Они с надеждой ждут тех мастеров-пекарей, которые выпекают хлеба, которые и в царстве земном насытят не только тело, но и душу и сердце людей.
Примечания