завязаны белым платком, светлые волосы шевелил ветер. На него было направлено шесть винтовок. Священник протягивал крест для поцелуя. Женщины отпрянули, стекла в окне зазвенели.

Через два дня опять загремели выстрелы. Ворота заперли, все попрятались в погреб. Стреляли близко, в горах, прямо над домом. По крыше стучали камни. Хосу жался к Кати и целовал свою ладанку. Ночевать остались в погребе, только старый Якоб и Леви, положась на бога, ушли в дом, на печь. Дети уснули, взрослые прижались друг к другу, сплели руки. Нанца оказалась рядом с Кикичем. Вокруг грохотали выстрелы, на сырую, затянутую паутиной стену падали отсветы прожектора.

Со временем дети привыкли к взрывам и гулу самолетов, женщины — к разврату, а Якоб — во всем полагаться на бога. Пригнали еще пленных. Голодные, тянули они на растертых плечах стальные канаты. Канатная дорога проходила над домом, метрах в двух, так что Кикич нет-нет да и ухитрялся сбросить на крышу мешок муки — он скатывался за дом, Нанца и Кати поспешно его прятали.

Началась веселая сытая жизнь: Кикич хлопотал о муке, Острич — о кофе и сахаре, Тасич — о мясе, а Леви взял на себя заботу о водке. Крестьяне, проведав об этом, шутили:

— Господь Нанцу не оставил. Каждый день посылает ей манну небесную. Мука, кофе, сахар, мясо — все с неба падает.

Нанцу эти разговоры мало трогали. Первое время, пока от Жефа приходили письма, совесть ее покалывала. В такие минуты она, прижавшись к Кикичу, утирала передником слезы. Потом письма приходить перестали, она забывала мужа все больше и больше. Посреди кухни поставили стол. Нанца наливала солдатам водку и кофе.

— Кто знает, — говорила она людям, — может, теперь самое время пожить для себя. Ведь у нас столько долгов. Может, кое-что скопим, прикупим земли или дом поправим. Бог весть, вернется ли Жеф, от него ни слуху ни духу.

— Нет, лучше бы Жефу лежать в могиле, — говорили бабы, окидывая опытным глазом фигуру Нанцы.

Вечера в доме Жефа проходили в веселье, пьянстве и обжорстве. Тасич смастерил домру. Сергей и Петро тренькали на балалайке. Нанца и Кати варили кофе, жарили мясо и пели визгливыми голосами. Потом старики уходили на покой, дети засыпали, замолкали балалайка и домра, медленно угасал в печке огонь. Наступала тишина, только сверчки заливались в закопченной стене. И так из вечера в вечер.

Якоба распутство дочерей тревожило, хотя и недолго. Постепенно он привык, и ему стало казаться, что ничего дурного не происходит. Как-то одна из соседок намекнула, что надо бы лучше смотреть за дочерьми. Он удивился. Зачем смотреть? Что еще за забота? У него в доме все по-старому. Но ему сделалось не по себе. А когда в воскресенье Якоб послушал проповедь священника о родителях, пренебрегающих родительским долгом, облизал усы и понял, что дома и вправду не все ладно. Остаток дня он был особенно молчалив, а вечером, в разгар веселья, поднялся с постели и пошел в кухню с твердым намерением солдат разогнать, а дочерей отправить спать. Он пылал благородным гневом, однако, открыв дверь и ступив на порог, сухой, длинный, в холщовых подштанниках, с палкой в руке, не смог вымолвить ни слова.

— Чего вам, отец? — удивилась Нанца.

— Ничего… так… попить бы, — пробормотал он.

— Э, папаша, зачем пить воду? — хором закричали солдаты и повскакали со своих мест. — У нас есть кое-что покрепче. В твои годы кровь небось уже стынет, иди, погрейся!

— Да, да, правда ваша, стынет, — согласился Якоб, выпил две чарки и ушел. Покачивая головой, сел на постель, примостил палку между колен. Вдруг его точно обожгло. Он рванулся к двери, широко распахнул ее, раскрыл рот — и стукнул палкой об пол. Потом махнул рукой и ушел назад, в темноту. В кухне захохотали.

Старик лег, укрылся с головой и зашептал:

— Боже и святой крест божий, на все твоя воля, будь что будет.

Но успокоить совесть не удалось, а водка жгла ее еще сильнее.

— Я всему виною, — ругал он себя вслух, — да, да. Продаю их за водку. Эх, чтоб мне гореть в адском огне, чтоб он меня пек, как это зелье, да… да. И на то божья воля.

И все осталось по-прежнему. Утром Нанца приносила ему в постель кофе с молоком и кусок белого хлеба. Якоб, перекрестившись, принимался за еду. Никогда ему так не жилось. Он вставал, одевался. В кухне его обступали солдаты.

— Выпей, отец, — совал ему каждый свою фляжку, — глоточек за счастливый денечек!

Якоб залпом выпивал три-четыре стопки, ощущая, как водка приятно ударяет в голову, утирал рукой усы и довольно кряхтел:

— Хе-хе-хе.

Потом усаживался на колоде покурить трубку или шел на пасеку. Ульи кружились перед глазами, рот старика растягивался в горькой усмешке.

— Ох, господи, — бормотал он, — что поделаешь, война.

Хуже приходилось Анце. С ней никогда никто не считался, и, не попадись ей такой терпеливый муж, в доме все бы шло вверх дном. Но Якоб молчал, и жизнь текла мирно. До войны раза два-три в год, напившись, он осмеливался поднять голос и стукнуть палкой об пол, теперь же, будучи постоянно навеселе, стал куда покладистее.

Анца была разбита параличом. Спала она в доме, утром Острич и Кикич вместе с подушками выносили ее во двор. Она капризничала, пила черный кофе, нюхала табак, отчего нос у нее всегда был забит, дышала ртом, в груди хрипело. Говорила она задыхаясь и поминутно звала Нанцу.

— Нанца, Нанца!

— Чего вам? — подходила Нанца.

— Модриянова Лиза, слышь, затяжелела. От кого бы это? Хе! От Плазара, говорю тебе, от Плазара, когда он приходил на побывку. Почему он к нам не зашел? А Кристина, Наврахарева Кристина, а она? Что? Нет? Почему нет? Почему? — выпаливала старуха.

Нанца, высморкавшись в передник, отвечала:

— Некогда мне, потом приду.

— Как некогда? Чтоб у дочери не нашлось минуты для больной матери! Видано ли такое, а? — визжала старуха.

Нанца возвращалась в кухню и, усевшись к Остричу на колени, говорила:

— И когда господь избавит нас от этого наказания?

Анца не унималась, жаловалась, что ее хотят извести, кричала, чтобы позвали майора, обера, священника, жандармов. Подле нее сидела четырехлетняя Кристиница и липовой веткой отгоняла мух.

Так сытно и беззаботно прошли почти два года. Наступил семнадцатый год, и господь перестал посылать манну. Теперь солдаты прятали хлеб, стол из кухни вынесли. Настали тяжелые времена. Нанца и Кати были беременны. Утром они молча подымались, меняли белые платки на черные и уходили в село выпрашивать корки хлеба и молоко для детей. Дома оставались мать и Кристиница. Лежа в постели, они листали старый календарь. Когда попадалась картинка с толстым смеющимся малышом, указывающим длинным пальцем на часы, Кристиница, исхудавшая так, что от нее остались кожа да кости, говорила:

— Видно, бабуся, ему не хочется есть, не то бы он так не смеялся.

Старуха обнимала ребенка, к глазам ее подступали слезы.

Боснийцы уже не играли в карты. Хосу не получал пухлых посылок от дяди. Тасич бросил свою домру в печь, украдкой ел хлеб и стал еще молчаливее. И работал молча или злобно ругаясь. Вскоре его придавило упавшим деревом. Когда принесли расплющенное тело, Кристиница кинулась к матери, вцепилась прозрачными ручонками и подняла заблестевшие черные глаза:

— Мама, а кому теперь достанется хлеб дяди Тасича?

Кристинице он не достался — его съели солдаты. У девочки началась золотуха, и, хотя ей надели золотые сережки, а на шею повесили на шнурке три золотых колечка, поили молоком с молотым липовым углем, окуривали дымом осиных сот, спасти ее не удалось. Детский организм был подорван. Священник прислал ей ломоть белого хлеба, Кристиница схватила его и, улыбаясь, прижала к себе. Глаза ее закрылись.

Солдаты ушли. Нанца и Кати родили. Появились итальянцы, поставили в центре села полевую кухню,

Вы читаете Человек на земле
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату