махала, махала рукой, пока Володя и француженка (спасибо, что не под ручку) не нависли надо мной: вас проводить, Агафья Васильевна?
— Идите, ради Бога, — пролепетала я, — мне одной будет лучше.
— Хорошо, понятно, — согласился Володя, — я завтра приду в гости, ладно, Агафья Васильевна?
— Приходи, конечно, — легко ответила я. Я знала, что он не придет.
И он, молодец, не пришел: ни завтра, ни в воскресение, никогда. Я добрела домой, выпила четыре чашки чаю, закрыла все ставни, разделась и легла и проспала до обеда.
В обед я встала, хорошенько умылась и растопила печь до отказа. Зимой она так не жарила, не гудела, не подпрыгивали так отчаянно дрова в огне, как в этом июле 1978 года. Да едва не задохнулась: забыла, как дымит летом не в срок разбуженная печь.
Я достала платочек, погладила его по золотой каемочке, расцеловала заветные буковки «А. Н.» в золотистом околосье. И пошел в огонь платочек цесаревича, невинно убиенного ровно шестьдесят лет назад.
Я торопливо выбежала во двор и посмотрела на трубу, на голубой дым, рвущийся из нее в бежевое небо. Этот клуб? Или этот? Что придумывать — не было знамения…
— Бабка Агафья! — закричал идущий ко мне по переулку дядя Сережа, Фарш, — ты зачем раскочегарилась в этакую Сахару? Совсем рехнулась? Лучше займи мне два рубля, шланги дымятся!
Он просил без надежды, от скуки, зная, что я никогда не даю на пропой, и потому не подлизывался. Как же он удивился, когда я дала ему пятерку без отдачи, с наказом только помянуть раба Божьего Алексия. Через пару часов, убитый солнцем, он уже лежал у моей калитки, надо понимать, рапортуя, что мой наказ исполнен.
ВОЛОДЯ: Последнее, что мне о ней известно: зашла, не оглянувшись, в вагон и уехала на недальний север в компании грибников, ягодников и командированных. Ставить уколы и банки на краю самого большого болота в мире. Плохо, очень плохо помню прощание с Лялей. То, что было после, в тот же день, сохранилось в памяти со всеми ненужными подробностями. Разлука ударила по мне почти смертельно. Осознал я это, правда, с опозданием. С начала осени я забился головой о стенку и добился до пожизненного тика с миганием и исключения из университета. Мать выгоняла меня из дому, и я месяц ночевал где придется, пока не схватил воспаление легких, не попал в больницу, откуда мать и забрала меня обратно.
Расстались, разделились мы сухо, не целуясь, пестуя обиды. Моя вина. С весны Ляля жила в тревоге, думала о новой жизни, ждала от меня поддержки. Может быть, она и не пошла бы за меня тогда замуж, но попросить ее об этом я был обязан. (И ведь хотел, ого, как хотел, но ждал знамения.) Мир стучался в наше одиночество, и с этим надо было что-то делать.
А я твердил: время рассудит. И Ляля обиделась, измучилась сомнениями, закрылась. А я умудрился разглядеть во всем этом обидные знаки охлаждения ко мне, опостылевшему, поднадоевшему. Я приходил к ней, боясь, сегодня она мне скажет: извини и прощай. Страдая, ревнуя, я не видел ее страданий и ревности.
Между ней и мной встала ее гордость, ее достоинство, между мной и ею — мое самолюбие, моя слепота.
Тогда, на вокзале, Ляля спокойно, слишком спокойно сказала мне: бабулю не провожай, она не захочет. Ты подойди к ней и попросись в гости. Можешь потом не приходить, но, пожалуйста, попросись. Хорошо? Хорошо, ответил я. Попросился и не пришел: бабуля кивнула откровенно по-болгарски. Не додумался я, что Ляля, переступив через гордость, все-таки бросила мне спасательный круг.
Я должен был попросить: напиши (скорей, и я немедленно приеду). Промолчал, надувая вены и нервы. И она не сказала: напишу. Мне бы потянуться к ней губами — сдержался, боясь, что она отвернется. А она не могла, просто не могла даже потянуться ко мне первой.
С вокзала, сдерживая стоны, с головой, набитой пеплом, я побрел куда глаза глядят. Ноги привели меня к Н. А. Ну да, довериться я мог только ему. Только он мог дать мне совет ценой в счастье.
Но ничего не вышло.
В душной комнате разило потом. Огромный Н. А. метал книги с полки в распахнутый чемодан. Другой чемодан уже был собран и стоял у входа. На полу валялись сочинения Корнейчука с унизительными следами насилия над ними.
— Уезжаю домой, в Бийск, — прорычал Н. А., мельком на меня оглянувшись, — меня выперли! За антисоветчину выперли!
— Нет, биографию портить не стали… Пожалели, приписали аморалку! Пьянство (они якобы не пьют)! Фамильярные отношения со студентами! Нецензурная брань (это я анекдот рассказал на картошке секретарю партбюро, про Пушкина во мху, он добавки требовал, взяточник, мерзавец)!
— Разврат! При Могилевском, что топчет студенток, как кур, — я развратник!
— За разврат? — я был потрясен. Н. А. отличался чистотой нрава, и вообще являлся холостяком.
— За разврат! А помнишь, Людочка Пряжникова? О, она им все рассказала. Как они внимали, как завидовали!
Задыхаясь, он сел на стул. Стул заверещал. Н. А. опустил голову.
— Чего нос морщишь? — не видя меня, пробормотал он. — Думаешь, жара меня доконала? Нет, брат, это я со страху просмердел насквозь. Перебздел насчет политики!
Мое горе подвинулось, я переживал за него. Я возмущался, я понимал, что его подло принесли в какую-то плановую жертву. Но я не знал, что сказать, и тоже опустил голову. Н. А. истолковал это по- своему.
— Испугался, душка, — вдруг рявкнул он, — слушай: а пошел ты к черту! Двигай! Уж ты-то вырастешь таким же, я знаю. Душка!
«Душка». Почему «душка»? Я пошел, глупо, несчастно улыбаясь.
— Сволочи! — зарыдал за дверью Н. А.
Так в жаркий июльский день я простился с единственной в жизни любимой и единственным в жизни светочем разума.
Прошли июль, август, набежал сентябрь. Ляля молчала. В сентябре я понял, что весточки от нее не будет. Никогда.
Все кончилось. Я проклял свое самолюбие, и разгаданная вина давила меня, как египетская пирамида. Но и веру в себя, уважение к себе я потерял навсегда.
Найди я Лялю тогда, найди сейчас, прости, прими она меня — кто, что я был бы или буду перед ней? И что было бы или будет между нами? Я же отныне «Мигалкин», именно «Мигалкин». Это же так некрасиво!
……………………………………………………
А может быть, судьба мудра и не могла быть щедрее? Может быть, оно и хорошо, что мы не успели приземлиться, что так получилось? Я плачу.
СОСТАВИТЕЛЬ: Погода правит детьми и стариками. Бабье лето в тот год запаздывало, его перестали ждать, и горожане, измученные повседневной стылой моросью и ознобом, призывали крепкий подсолнечный морозец и снег. К концу октября сплошные моховые тучи разбежались. Теплый казахстанский ветер прохватил городские холмы и ложбины, потеплело сразу градусов на десять. В переулке снова запахло опростанными огородами и речной отравленной тиной. От нечаянной радости немножко остервенела старая коза: она дважды бодала дядю Сережу-Фарша, приметив его телесную и душевную зыбкость.
Каждый новый день был теплее предыдущего, и так прошла неделя.
А потом, ночью, после того как многие попили вина или чаю на свежем воздухе, на крыльце или лавочке, говоря про май-месяц, пришел жестокий ревущий якут и в часы заледенил, заковал, запечатал все, завалив колючим снегом. Участковые педиатры в те дни забегались. Слегли тысячи стариков. Такие перепады давления и настроения им были не по силам, сосуды трещали от беспощадной перегрузки.
Врачи со стажем и сегодня вспоминают про эту беду в подробностях и с ужасом.
Старуху из дома номер 14 увезли во вторую медсанчасть. Через три дня она умерла. Она отходила в сознании и рассказала нянечке, где у нее в доме припрятаны деньги на похороны. Известили соседей.