пошли,Как шёл Бирнамский лес.А вы лозой пошли.А вы ветвями стали.Шумите же смелейколючею листвой,чтоб из иной далинавстречу вышли дали,листву иных ветвей,неся над головой.Машите же, друзья,и пусть вам радость машет!Мы все одна семья,и я вам хвойный брат.Вот вам рука мояна лихолетье нашеи вот вам жизнь моя,Камил, Фазиль, Булат!

А вот Чухонцев – поздний, его книга «Фифиа», в которой он обновил русскую стиховую систему, – не привил, как Бродский к мандельштамовскому стиху Тредьяковского, а сумел удержать много – стопный белый стих от падения в прозу:

Орест Александрович Тихомиров происходил из немцев,когда стал русским, не знаю, но это спаслоего и семью, – других соседей, Шпрингфельдов,мужчин расстреляли, а детей и женщин сослали в Караганду,всё-таки немчура и возможный пособникГитлеру, то есть своим, а наш брат Иванлюбит порядок и дисциплину тоже,но со славянским акцентом.Как не хватает всё-таки здешних немцев,думаю я, вспоминая Алтай, кустанайскую степь,фиолетовые луга в росе, в многоярусной дымке,и закаты вполнеба, свист сусликов из степи,и потёмки, камнем падающие на землю…

Впрочем, есть в «Фифиа» и рифмованные стихи, прекрасные, на все времена, тоже ставшие сейчас злободневными из-за страшного всплеска ксенофобии в стране:

Под тутовым деревом в горном саду,в каком-то семействе, в каком-то году,с кувшином вина посреди простыни,с подручной закуской – лишь ветку тряхни,с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,что будем мы рядом и там, за грядой,Амо и Арсений, Хухути и я,и это не пир, а скорей лития.Как странно, однако, из давности летувидеть: мы живы, а нас уже нет.

«О, никогда не порвётся кровная неизбывная связь русской культуры с Пушкиным. Только она получит новый оттенок. Как мы, так и наши потомки не перестанут ходить по земле, унаследованной от Пушкина, потому что с неё нам уйти некуда. Но она ещё много раз будет размежёвана и перепахана по-иному. И самое имя того, кто дал эту землю и полил её своей кровью, порой будет забываться» (Владислав Ходасевич).

Ходасевича мог часами читать поэт Евгений Винокуров, один, пожалуй, из самых давних моих знакомцев, с которым мы, несмотря на значительную разницу в возрасте, как-то очень быстро перешли на «ты». Женя часто ездил за границу и неизменно привозил оттуда книги философов, художников, поэтов, изданных там.

– Как ты не боишься? – удивлялся я.

– Боюсь, – отвечал он. – Но захожу в книжный магазин и не могу удержаться.

– А если досмотрят? – спрашивал я, имея в виду наших таможенников.

– Отберут, – пожимал он плечами. – Но пока, слава Богу, не трогают.

А чтобы не трогали и выпускали за рубеж, он вёл себя осторожно: был, так сказать, внутренним эмигрантом, но власти об этом не догадывались. Он не подписывал никаких писем в защиту гонимых, но и от коллективных, погромных уклонялся. Тактика, выбранная им и Константином Ваншенкиным, была нехитра, но помогла обоим не замараться. «Пора!» – звонил Винокуров Ваншенкину или Ваншенкин Винокурову. С Константином Яковлевичем Ваншенкиным мы сблизились позже, но я знал, что означает его сигнал, поданный Жене, или винокуровский – ему. «Пора залечь на дно!» – говорил об этом Винокуров, и действительно – дозвониться до него в такие периоды было невозможно. В доме на улице Фурманова (теперь Нащокинский переулок) никто не брал трубку. Или брала старая няня Тани – жены Винокурова: «Их нету!» – и сразу же обрывала разговор. Не появлялся Женя и в Литинституте, где вёл семинар (потом приходил с неизменно безупречно оформленным – не придерёшься! – бюллетенем). Поскольку мы жили неподалёку друг от друга, мы с ним нередко прогуливались по Гоголевскому бульвару. Слушателем Женя был неважным, но рассказчиком блистательным и умно-язвительным, так что говорил в основном он. Однако «залёгшего на дно» Винокурова невозможно было встретить на бульваре. И поднимался «со дна» он не на следующий день после публикации чего-либо мерзопакостного, – выдерживал паузу, чтобы всё это выглядело правдоподобно.

И ещё одна любопытная деталь – ни Винокуров, ни Ваншенкин не стремились занять какие-либо руководящие должности, хотя обоим их не раз предлагали. Не стремились из тех же соображений. «А не полез бы в секретари, не вмазался!» – жёстко сказал Женя про Рекемчука, который жаловался, что его заставили участвовать в чьём-то исключении из Союза. «Но ты же член правления большого союза», – говорил я. «Ну и что? – спрашивал Женя. – В правлении больше ста человек, всегда можно увильнуть». «А если потребуют подписать всех поимённо?» – насмешничал я. Он пугался. Замолкал. Уходил в себя. А потом тряс головой: «До этого они никогда не додумаются!»

Так вот о любви Винокурова к Ходасевичу. Прихожу к нему как-то в квартиру в Токмакове переулке, куда он переехал после того как выселил Генштаб писателей из легендарного дома на улице Фурманова, снёс его и построил другой – генеральский, роскошный по тем временам. Женя встречает меня с томиком Ходасевича в руках. «Слушай, – говорит он, – а ведь как точно назвал свою речь Владислав Фелицианович. Лучше, чем Блок».

Оба они – Блок и Ходасевич – выступали в петербургском Доме литераторов, на вечере, посвящённом 84-летию со дня смерти Пушкина.

– Блок, – говорю, – тоже точен: «О назначении поэта».

– Скучное, – возражает Винокуров, – название. Вроде Эйхенбаума – «О поэтических приёмах Пушкина» (тоже выступление на том же вечере). А «Колеблемый треножник» – это тебе и гордое: «Ты – царь. Живи один», и гневное: «Подите прочь, какое дело / Поэту вольному до вас», и насмешливое: «В детской резвости колеблет твой треножник».

– Но Блок, – начинаю спорить, – говорит о сыне гармонии. Поэт должен понять своё назначение.

– А Ходасевич о том, что не поймёт поэт своего назначения, – и Женя прочитал приведённую мной здесь цитату. А когда закончил, сказал: – Видишь, как воспринималась поэзия Пушкина в начале двадцатых, – как колеблемый треножник! А как ты его зафиксируешь, если он всё время колеблется. Потому и нет сейчас настоящих поэтов, что никто не понял Пушкина. Отдельные удачные стихи есть. А поэтов нет.

Не любил Винокуров современную поэзию, хотя протежировал многим. Особенно молодым из своего семинара. Впрочем, их тоже не хвалил. «Хороший?» – спросят его в редакции, куда он принёс проталкивать стихи питомца. «Способный, – ответит, – будет печататься, обкатается, может, и выйдет из него толк!»

– А всё-таки, – говорю, – верил Ходасевич, что никогда (подчеркиваю голосом) не порвётся связь нашей культуры с Пушкиным.

– Это он себя уговаривал, – заключал Женя. – Говорил, что не порвётся, а констатировал, что рвётся. Страшное своё ощущение передавал. Для Владислава Фелициановича Пушкин – это вершина культуры, её кульминация. Он жил Пушкиным.

Я не был согласен с винокуровским приговором живущим рядом с нами поэтам. Не соглашался и с тем, что никто из них не понимает Пушкина. Но то, что Пушкиным следует выверять любого поэта, не вызывало у меня никакого протеста. И сейчас я в этом уверен.

Я и в «Стёжках-дорожках» приводил пушкинское: «Цель художества есть идеал». Причём слово «идеал» подчёркнуто самим Пушкиным.

Мой тесть, конструктор, о котором я здесь уже писал, облучился на испытаниях и спустя несколько лет умер от белокровия. Недавно, накануне праздника Покрова (дня его смерти), ездили мы с женой на Новодевичье кладбище прибрать его могилу и положить цветы. Постоял я и у могилы похороненного неподалёку Сергея Ивановича Радцига, легендарного многолетнего преподавателя античности. Мы в университете застали его маленьким румяным старичком. О его плаксивости вспоминают многие. Нам он читал латынь, а на курсе Лёвы Токарева, который был старше нас на два года – древнегреческую литературу. «Задаёт наводящие вопросы, – рассказывал мне Лёва уже в «Литературной газете», как Радциг принимал у них экзамен, – умоляюще смотрит на студента, но, поняв, что тот не ответит, громко рыдает: «Заросла! Заросла народная тропа!»»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату