— Не знаю.
— Узнай. Но ты не должен думать, будто совершил грех. Если еще натворишь что-нибудь по легкомыслию, нужно искренне покаяться.
Пирс склонил голову к краю мягкой скамеечки и с мнемонической торопливостью забормотал молитву, чувствуя, что ему необычайно повезло: устроил такое бедствие и официально не виновен.
Почему (думал он за ничтожной епитимьей) мы вообще занимаемся чем-то, кроме молитвы? Если нам известно, что жизнь коротка, не более чем миг по сравнению с Целой Вечностью, какой тогда смысл жить? Очевидно, самое лучшее — это преклонить колени, сплести пальцы и поклоняться Богу до самого (близкого) конца. А затем — вот оно, бесконечное блаженство. Поскольку все же такого желания у него не возникало, поскольку рассуждение казалось правильным, но как-то не убеждало, оставалось предположить, что в нем имеется какой-то изъян или изъян имеется в самом Пирсе, а может, и нет.
На улице уже завечерело: год клонился к поре темноты, дряхлого солнца. Когда Пирс завидел большой квадратный дом на пригорке, за городской окраиной, в окнах кухни и спальни Джо Бойда наверху уже горели огни, желтый искусственный свет, который его отпугнул. Он свернул с дороги и стал карабкаться по крутому склону, направляясь в одно знакомое место. Через заросли низеньких деревьев бесшумно пробрался вверх, на бурое поле. Наступала ночь, кроткие дневные твари попрятались.
Он ощущал груз черной меланхолии, отягощавший его природу, этот груз проник внутрь и придавал ему решительности, чтобы осуществить задуманное. Он был самим собой и ничем другим, и это было хорошо. Урожай был сжат и сложен в амбары; стада — видимо, учуяв его, — поспешили в коровники. Ощущая щекой ветер, он ступил в сосновый лес на вершине холма, где уже была ночь (ночь, и полная луна, и мир ошеломленный), и двинулся по гребню над домом и надворными постройками.
Что труднее, гадал Пирс, устроить себе дом в чужом далеком краю или быть чужаком у себя дома?
Величественный в своем одиночестве, он взирает сверху вниз на человеческое обиталище. Пусть мирно едят и пьют, им незачем знать, что он проходит мимо, они и вообразить себе не могут, куда ведет его путь. Все хорошо.
Он направил стопы к дальнему краю хребта, откуда тропа спускалась к полю битвы. Он будет там; свои его узнают, он не останется в одиночестве.
Глава шестая
В тот год на Рождество внезапно похолодало, и ничем не защищенные трубы под бунгало замерзли — прежде так случалось чуть ли не каждой зимой. Все рождественское утро Сэм и Джо Бойд поливали трубы горячей водой из чайников и укутывали тряпьем; Сэм надел пальто и мягкую шляпу. «Думают, у них тут юг, — ворчал Сэм. — Солнечные юга».
В то Рождество Бёрд впервые узнала, что Санта-Клауса не существует; во всяком случае, ей это официально объяснили; Уоррен один оставался во мраке или, наоборот, на свету. Тем не менее Бёрд получила от Санта-Клауса фотоаппарат, чему обрадовалась и быстро его освоила. Соколиный Глаз.[82] На одной из первых ее фотографий была снята подъездная дорога к их дому от шоссе; позднее это фото оказалось во владении у Пирса — блестящий прямоугольник, один вместивший в себя всю сущность камберлендской зимы: темные низкорослые деревца, гладкие от дождя; мусор в когтях кустарника, прежде скрытый зеленью, а теперь выставленный напоказ; тощий цыпленок; кусок колючей проволоки. У нижнего конца дорожки, по ту сторону шоссе, виднелся магазинчик на сваях, на глинистом берегу Безымянной речушки, или ручеюшки, как ее обычно называли. Снаружи припаркованы горбатый «шевро» и «хадсон», людей нет. В этом магазине помимо бесчисленных «нехи» и «скай-баров»[83] Пирс купил первое в своей жизни курево.
Это случилось в феврале, когда Сэм с Винни были во Флориде. Они собрались туда (а вернее, собрался Сэм) с бухты-барахты; когда Сэм что-нибудь себе позволял — новую машину или отпуск, — это всегда делалось очертя голову. Винни несколько ошеломила новость, детей тоже. Две недели. Это время за ними будет присматривать домоправительница (при Джо Бойде сказать «няня» было нельзя), она обо всем позаботится. Сестра Мэри Филомела тоже будет задерживаться и помогать.
Где взять домоправительницу? Сэм поспрашивал в больнице персонал и пациентов. Винни поспрашивала в магазине, наметилась пара кандидатур, и Винни, не больно ловко, провела с ними собеседование.
— Свои дети у вас есть?
— Да, мэм. Трое.
— Они не нуждаются в вашей заботе?
— Только Крошка Генри, мэм. А другая выросла. Она теперь замужем.
— Да? Сколько ей лет?
— Шестнадцать. Другая на небесах.
— О.
— Чахотка.
Мауси (не прозвище, а единственное имя, которым ее снабдили) была большая мягкая женщина с большими мягкими руками, в оранжевых веснушках, под цвет волос и бледных ресниц. Детям полагалось звать ее не Мауси, а миссис Калтон, она на этом настаивала, хотя по ее молочно-белому лицу можно было догадаться, что такое обращение смешит ее гораздо больше, чем Мауси.
— Почему вас назвали Мауси? — не выдержала наконец Бёрд.
— Такая уж я родилась. Мамочка подумала, я ни дать ни взять мышонок. Мауси ты и есть, повторяла она.
После отъезда Сэма и Винни в «нэше» дети, оказавшись на женском попечении, сначала испугались, но потом оценили Мауси и уже не переставали ей удивляться. Утром она первым делом включала телевизор, хотя на экране не было ничего, кроме мужчины, толковавшего на фоне фотографии фермы о табаке и бобах; телевизор не выключался, «Школу Дин-Дон»[84] и «Мир Где-то еще»[85] сменяли куклы-попрыгунчики и прилизанные ведущие новостей; он продолжал работать и в обеденное время, когда какой-то музыкант добрые полчаса без перерыва играл на церковном органе спокойные мелодии, лишь изредка бросая добрый взгляд в комнату, где обедали Олифанты, Мауси и Крошка Генри.
Винни постаралась вовсю, составляя расписание сна, правила домашнего распорядка, перечень, чего нельзя делать, однако предусмотрела она далеко не все, а предусмотренное изложила языком столь непривычным для обитателей Бондье, что большая часть ее трудов пропала втуне. «О чем это она, никак не возьму в толк», — сказала Мауси, ломая голову над темно-синими записями, сделанными стремительным почерком Винни, когда сама Винни была уже далеко. Меню Винни и запасы замороженной снеди подошли к концу, и Мауси начала кормить детей тем же, что ела сама: сандвичами из белого хлеба («Как 'Клинекс'[86]», — сказала как-то Хильди), внутри бесцветный холодный «Спам»,[87] салат-латук и маргарин; и ко всему этому теплая клубничная шипучка и брикеты слоистого мороженого — розово-бело-коричневого.
Мауси аккуратно соблюдала распоряжение Сэма утром давать детям по ложке витаминов: желто- зеленую вязкую массу, вкус которой сохранялся на языке часами и не изгладился из памяти даже спустя годы. Но еще она поила их, когда они жаловались на живот, алказельцером (Хильди жаловалась чаще всех, потому что ей нравилась кислая пенистая жидкость, а еще больше нравилось смотреть, как таблетки растворяются, прыгая, вертясь и сталкиваясь, словно бы в экстазе). Крошке Генри, у которого резались зубы, Мауси давала какое-то средство, чтобы он вел себя кротко и спокойно (а может, он просто унаследовал эти свойства от матери), а Бёрд она дарила куколки — их можно было наряжать, укладывать с собой спать, брать в поездки, хоронить.
Дети привыкли оставаться одни, без присмотра, однако Мауси (вероятно, она была права, предполагая, что некоторые неприятности этим детям совсем не грозят) за все время, пока была у них, едва ли хоть раз отдала им распоряжение от себя, только повторяла инструкции Винни. «Ваша мамочка