обнаженных плечах, к скрипу кровати под грузом нежности. Все эти звуки влетали в его изящные заостренные ушные раковины и катились, как шарики игрового автомата, через огромное пространство его сознания.
Той ночью подул ледяной ветер. Когда дети проснулись, они подошли к окнам и увидели, что мир покрылся льдом. Самая маленькая девочка закричала от восторга, и ее крик пронзил тишину и взорвал корку льда на огромном дубе. Мир засверкал.
Они нашли его замерзшим на земле, он был похож на птицу. Говорят, что, приложив уши к его ушным раковинам, они услышали самих себя.
Дальше была страница, озаглавленная «Смерть Толстого», а под ней — текст об Осипе Мандельштаме, который умер в конце горького 1938 года в пересыльном лагере недалеко от Владивостока, а дальше — еще шесть или восемь страниц. Только последняя отличалась от всех остальных. Там было написано: «Смерть Леопольда Гурского». Литвинов почувствовал резкий холод в сердце. Он взглянул на своего друга, который тяжело дышал. Он начал читать. Когда дошел до конца, покачал головой и стал перечитывать. Потом еще раз. Он снова и снова перечитывал, беззвучно шевеля губами, как бы проговаривая слова, будто это было не объявление о смерти, а молитва во имя жизни. Как будто, просто произнося их, он мог уберечь своего друга от ангела смерти, будто одна только сила его дыхания сдерживала крылья смерти еще на мгновение, еще на секунду, пока смерть не сдастся и не оставит его друга в покое. Всю ночь Литвинов был рядом с другом, и всю ночь он шевелил губами. И впервые на своей памяти он не чувствовал себя бесполезным.
Когда наступило утро, Литвинов с облегчением увидел, что на лицо его друга вернулся румянец. Тот спал спокойным, исцеляющим сном. Когда солнце взобралось на место, которое ему полагалось занять в восемь утра, Литвинов встал. Ноги у него одеревенели. Внутренности были словно выпотрошены. Но его переполняло счастье. Он сложил пополам листок с текстом «Смерть Леопольда Гурского». Тут надо сказать еще об одном, что никому не известно о Цви Литвинове, — до конца своей жизни он носил в нагрудном кармане страницу со словами, которым он всю ту ночь не давал осуществиться, чтобы выиграть еще немного времени — для своего друга, для жизни.
Писать до боли в руке
Страницы, которые я написал так давно, выскользнули у меня из рук и рассыпались по полу. «Кто же? — подумал я. — И как?» Я подумал: «Прошло столько… Чего? Лет».
Я провалился в воспоминания. Ночь прошла как в тумане. К утру я еще не оправился от шока. Только в полдень я смог начать что-то делать. Я упал на колени прямо в муку. Я собирал страницы, одну за другой. Десятая порезала мне палец. Двадцать вторая отозвалась острой болью в почке. Четвертая остановила сердце.
Горькая шутка пришла мне в голову.
Я пошел на кухню. На столе стоял просевший в середине пирог. Леди и джентльмены. Мы собрались здесь, чтобы почтить таинство жизни. Что? Нет, кидать камни нельзя. Только цветы. Или деньги.
Я смахнул яичную скорлупу, сдул сахар со стула и сел за стол. Снаружи мой верный голубь ворковал и бил крыльями по стеклу. Наверное, стоило дать ему имя. Почему бы и нет, я же так старался давать имена множеству вещей, гораздо менее реальных, чем он. Я попытался придумать такое имя, которое было бы приятно произносить. Я огляделся. Мой взгляд упал на меню китайской закусочной с едой навынос. Меню не менялось годами. «Знаменитая кантонская, сычуаньская и хунаньская кухня мистера Тонга». Я постучал по стеклу. Голубь улетел. «До свидания, мистер Тонг».
Чтобы дочитать, мне потребовался почти весь день. Воспоминания обступили меня. Зрение затуманилось, было трудно сосредоточиться. Я подумал: мне это мерещится. Я отодвинул стул и встал. Я подумал:
Я наполнил раковину мыльной водой и вымыл грязную посуду. И с каждой кастрюлей, или противнем, или ложкой, которые я убирал на место, я убирал и эту невыносимую мысль, пока моя кухня и мой разум не пришли в относительно нормальное состояние. Так что?
Шломо Вассерман стал Игнасио да Сильвой. Герой, которого я называл Дуддельзаком, теперь был Родригесом. Фейнгольд оказался де Биедмой. Слоним стал Буэнос-Айресом, а место Минска занял город, о котором я никогда не слышал. Это было почти смешно. Но. Я не смеялся.
Я изучил почерк на свертке. Записки там не было. Поверьте мне: я проверил раз пять или шесть. Обратного адреса не было. Я бы допросил Бруно, если бы думал, что он может что-то рассказать. Если приходит пакет, консьерж оставляет его на столе в вестибюле. Нет сомнения, что Бруно увидел его и взял. Это целое событие, когда одному из нас приходит пакет, который не влезает в почтовый ящик. Если я не ошибаюсь, в последний раз такое случилось два года назад. Бруно заказал собачий ошейник с шипами. Нужно, наверное, добавить, что незадолго до этого он притащил в дом собаку. Маленькое теплое существо, которое можно было любить. Он назвал ее Биби. Я слышал, как он зовет: «Ко мне, Биби, ко мне!» Но. Биби никогда его не слушалась. Как-то раз он отвел ее на собачью площадку. Кто-то позвал свою собаку: «Вамос,[55] Чико!», и Биби помчалась к тому пуэрториканцу. «Ко мне, Биби, ко мне!» — закричал Бруно, но все было без толку. Он сменил тактику. «Вамос, Биби!» — завопил он во все горло. И — подумать только! — Биби прибежала к нему. Она лаяла ночи напролет и гадила на пол, но он любил ее.
Однажды Бруно снова привел ее на собачью площадку. Она веселилась, гадила и фыркала, а Бруно смотрел на нее с гордостью. Открыли калитку, чтобы впустить ирландского сеттера. Биби поглядела вверх. Не успел Бруно понять, что случилось, как она пулей выскочила из калитки и скрылась на улице. Он попытался догнать ее. «Беги!» — сказал он себе. Он прекрасно помнил, как надо бежать, но тело ему не подчинялось. С первых же шагов ноги его стали заплетаться и слабеть. «Вамос, Биби!» — закричал он. И что? Никто не появился. В час, когда ему была так нужна помощь, когда он повалился на тротуар, а Биби предала его, потому что была тем, чем она была — всего лишь животным, я был дома и стучал на своей пишущей машинке. Он пришел опустошенный. В тот вечер мы пошли на собачью площадку, чтобы подождать ее. «Она вернется», — сказал я. Но. Она так и не вернулась. Это было два года назад, а он все еще ждет.
Я пытался понять, в чем тут смысл. Если подумать, я всегда пытался. Так и на могиле моей можно написать: «Лео Гурски. Он пытался понять смысл».
Настала ночь, а я по-прежнему был в смятении. Я не ел весь день. Я позвонил мистеру Тонгу. В китайскую закусочную, а не птице. Через двадцать минут у меня уже был мой весенний ролл. Я включил радио. Там призывали сделать пожертвования. Взамен выдавали вантуз с логотипом радиостанции.
Есть вещи, которые мне трудно описать. И все же я продолжаю упорствовать, как последний осел. Однажды Бруно спустился ко мне и увидел меня за кухонным столом перед пишущей машинкой. «Опять та же штука?» Наушники его сползли и лежали полунимбом на затылке. Я разминал суставы над паром, идущим от чашки чая. «Вылитый Владимир Горовиц», — заметил он по пути к холодильнику. Наклонившись, он стал копаться в нем, как будто что-то искал. Я вставил новую страницу в машинку. Он повернулся, дверь холодильника осталась открыта; над губой у него были белые усы от молока. «Продолжайте, маэстро», — сказал он, потом надел наушники и прошаркал к двери, по дороге включив свет над столом. Я смотрел, как раскачивается полоска света от лампы, и слышал голос Молли Блум,[56]