страшно, болезненно, а рядом со страданием — и чудные, и высокие наслаждения, которые никогда уже потом не повторятся в жизни. Первая и последняя любовь, конечно, сильнейшие: одна является к нам, как неожиданное счастье, открывая перед нами неизмеримые пропасти бесконечных наслаждений; за другую хватаемся мы, как за доску спасения, потому что за ней нет уже для нас ничего: глухая пустыня, тишина, гроб и смерть…
Вацлав был в среде страданий и наслаждений первейшего в жизни чувства, сильного, как извержение вулкана, который, сдавливаемый в недрах земли, потрясает горами и разламывает ее застывшую поверхность. И такое-то сильное, первое чувство, с которым не умел он и совладать, должен был таить в себе, должен был бороться с ним беспрестанно, чтобы не дать ему обнаружиться.
Цеся, у которой это было не первою любовью, но пробой чувства, пророческим сном, играла с возбужденною страстью, как играет хозяин с укрощенным диким зверем. Когда страсть эту таил Вацлав, она ее вызывала; когда обнаруживал — отталкивала со смехом, насмешкой, удивлением, притворным непониманием; требовала слов и не понимала их, а понятыми играла, словно дитя мячиком. Печален был вид этого страдания и этого к нему равнодушия. Так иногда деревенские ребятишки потешаются над бедной изловленной птичкой, у которой вырывают одно за другим перья, которую щиплют со смехом. Цеся была безжалостна, как дитя; жизнь ее еще была светлая, как майское утро, и так полна надежд, что она и не думала останавливаться на заре, а так, от скуки, от минутной пустоты сердца искала себе развлечения.
— Сыграйте мне что-нибудь! — произнесла она наконец, вставая. — Только прошу вас что-нибудь веселое.
— Что прикажете?
— Что-нибудь из Штрауса.
Послушный, как раб, Вацлав ударил по клавишам; вальс Штрауса под его руками принял такой бешеный характер, что под него могли бы танцевать дьяволы в адском пламени. Он не изменил в нем ни одной ноты, но придал ему выражение до того страшное, бурное и страстное, что Цеся почувствовала вдруг что-то вроде испуга и беспокойной задумчивости.
— Да разве это веселое, помилуйте?
— Это вальс Штрауса.
— Сыграйте другой!
Другой был опять печальный, как плач, рыдания, стон и боль; безотрадный, как отчаяние, вызывал слезы, лился меланхолической песнью, черной лептой: то был, казалось, крик раненого до глубины сердца. И между тем это был только вальс Штрауса, но сквозь него, как и сквозь первый, проглядывала бедная, израненная душа.
Цеся нахмурилась, задумалась; очевидно, она начинала серьезно сердиться.
— Как вы сегодня играете несносно, — произнесла она с неудовольствием. — Один вальс страшный, другой слезливый; будто не знаете вы ничего веселого. Сыграйте польку, не польку-мазурку, но веселую польку.
— Не понимаю, зачем вы хотите сегодня возбуждать в себе веселость, когда ее в вас неисчерпаемые богатства?
— В самом деле? Вы так думаете?
— Да.
— Но веселость наружная разве иногда не скрывает чего-нибудь!
— Скрывает иногда равнодушие и холод, это, кажется, чаще всего.
— Не думаю, чтобы вы имели право судить об этом и могли произносить приговоры.
— Извините, кого спрашивают, тот говорит, что думает.
— Самый дурный обычай, пан Вацлав, никогда не должно высказывать, что думаешь, но… извините, я забыла, что вы не женщина.
— Совет этот годится и для мужчины. Что прикажете мне играть?
— Ради Бога, что-нибудь веселое.
— Это так трудно.
— Трудно, трудно! Да ведь это сумеет каждая шарманка.
— Именно потому-то мне и трудно, что я не имею удовольст^ вия быть шарманкой.
— Сделайтесь ею на минуту; увидим, много ли у вас силы воли?
— Вы этого хотите?
— Положим.
— В таком случае играю…
И снова отозвались клавиши, и из-под пальцев Вацлава вырвалась полька, такая свежая, такая стройная, такая искусственно-пустая, такая певучая и поющая, что глазам Цеси предстали освещенные залы, и танцоры в белых перчатках, и шепот толпы поклонников… и целый мир ее мечтаний, пустых, безумных, пятнадцатилетних. Вацлав играл с таким выражением, с такою живостью, будто сам он танцует на давно желанной свадьбе.
— Браво, браво!
— Что же вы скажете теперь о моей силе над собой?
— Велика, но непродолжительна, как полька. Теперь играйте уже, что хотите.
— Слава Богу!
И он начал из сонаты Шопена известный похоронный марш, с которым сравнится разве только другой марш Бетховена. Прелесть меланхолии в обоих равна. Дело только в том, что Бетховен писал свой, кажется, уже в старости, отделал его, искусно выработал, отшлифовал, как бриллиант; Шопен вылил, что имел, из сердца, наивно, просто, безыскусственно, как творил Гомер, сам не сознавая, что творил превосходнейшее произведение и по мысли, и по форме.
Цеся смотрела на Вацлава, и казалось ей, что она видит зажженные факелы, длинный ряд духовенства в черном одеянии, бедный гроб на простых носилках и плачущих родных… Плач их тихий, более грустный, чем отчаянный, христианское страдание, которому предстоит утешение в небе…
— Ах, довольно этой элегии! — воскликнула Цеся. — Это ваш несносный Шопен; терпеть не могу его даже в мазурках! Мазурки его философские, трансцендентальные; Бог знает, что такое; и везде грусть, и везде такая безотрадная грусть, будто песнь изгнанника….
— Грусть высоких душ, которые и посреди счастья тоскуют о небе.
— Благодарю за комплимент; я, не тоскующая, не имею чести принадлежать к душам высоким.
— Вы, может быть, печали вашей не хотите только показать по излишней гордости, а, наконец, вы так молоды. Кто ж грустит в ваши годы?
— Вы всегда считаете меня ребенком.
— Нет! О, нет!
— Сыграйте «Котика».
— Все, что угодно… но «Котика»…
— Ну, да!
— Вы шутите или…
— Нет, в самом деле хочу «Котика».
— В самом деле?
— Сколько ж раз мне еще повторять…
Послушный, но грустный и недовольный Вацлав стал на эту тесную тему играть что-то необыкновенно фантастическое, неопределенное, шумное, какой-то танец волшебниц с хохотом сов и шумом бури… Фантазия у него вышла какая-то дикая, он обрывал, схватывал тему, переделывал ее, соединял ее с напевом и забавлялся ею, словно медведь, принужденный играть с цепью, на которой его водят.
Наконец он кончил, и две незамеченные никем слезы покатились по его лицу. Он хотел уйти, но Цесе не угодно было остаться одной.
— Что вы так торопитесь?
— Разве вы не знаете, что я уезжаю.
— Вы уезжаете? Куда же?
— Еду… в свет.
— Что это? Шутки, чтоб разжалобить меня?