— Почему же боишься?
Француженка замолчала и задумалась.
— Совершенный сфинкс, моя милая Дерош, вся в загадках!
— Желаю, чтобы это для тебя и осталось загадкой.
— Надеюсь, что это не сбудется.
Проговорив эти слова, Мизя улыбнулась, показав два ряда белых зубов, и приказала камердинеру убирать завтрак. Граф углубился в газеты, которые, по-видимому, сильно его занимали. Мизя встала и растворила стеклянные двери, ведущие на балкон.
— Еще не жарко, — отозвалась она, вдыхая в себя воздух, — madame Des Roches, voulez vous faire un tour au jardin?[1]
— Volontiers.
Графу подали в это время трубку с турецким табаком. Обе дамы вышли свободно, но строгий наблюдатель физиономий сейчас же увидал бы, как изменилось выражение лица Михалины. Едва только она отошла от отца и осталась с глазу на глаз с пани Дерош, то сделалась гораздо серьезнее (не теряя, однако же, своей миловидности) и, обратясь к своей компаньонке, сказала:
— Неужели нельзя уже обратить моего отца, милая Софья! Каждый день все то же самое и каждый день напрасно! Скажи мне, всякое ли убеждение так глубоко вкореняется и разрастается в человеке, что его потом ничем уже нельзя вырвать?
— Ты употребила превосходное выражение, — отвечала француженка, — убеждение можно уподобить растению, которое посевается и вкореняется и которое уничтожить невозможно. Но не будем этому удивляться: молодость, долгая жизнь, общество людей одних с ним понятий, сделали отца таким, каков он есть.
— Обратить его должно!
— Невозможно.
— Грустно уверять себя в этом! Такой благородный, такой добрый человек, такое золотое сердце!
— Может ли быть иначе! Он родился, воспитался, состарился в своем убеждении. А все, что он видит, что окружает его, утверждает его в этом убеждении.
— Знаешь, милая моя Дерош, я ужасно боюсь приезда Альфреда, желаю его и боюсь. Что-то говорит мне, что он не сойдется мыслями с папа. Из этого произойдут недоразумения, неудовольствия, а тут вдобавок и тот еще, кому я протежирую.
— Как тот, которому ты протежируешь! Разве ты его знаешь?
— Да, я очень хорошо его помню, моя добрая мама мне его поручила! Пускай они скорее приедут, по крайней мере, у нас жизни будет больше, будет о чем говорить, думать, хлопотать, хоть бы даже изредка и ссориться. Я умираю с тоски.
— С нами, Мизя?
— Хоть с вами, наша деревня смертельна скучна, моя Софья, мы не умеем жить в деревне.
— Может, это и правда.
— А наше деревенское общество?
— Правда, что скучно.
— И все правда, моя дорогая, что говорю я, вы ведь только скрываете, а на самом деле сознаете все это. Я убеждена, что папа, что ты, что все так же великолепно скучают, как и я. Папа в особенности, де- Пнуд давно уже выводит его из терпения, но только он не хочет в этом сознаться, живет он только своими газетами, которые для меня наискучнейшее развлечение. Vous n'кtes pas legitimiste,[2] m'me Des Roches?
В это время показался граф.
Мизя обернулась, но не сконфузилась.
— А, папа, ты подслушиваешь нас? Это нехорошо!
Старик между тем держал письмо в руке, и лицо его выражало сильное беспокойство.
— Что это за письмо? — спросила Мизя.
— Из Скалы.
— Альфред приехал?
— Приехал. Без толку, прямо к себе, вместо того, чтобы приехать прямо ко мне. Сегодня вечером будет здесь.
— А, это прекрасно! Чудесно! Я невыразимо рада! Дай же мне расцеловать тебя, папа.
— Постой, Мизя, дай сказать слово и не целуй меня заранее, потому что то, что я имею тебе сказать, не стоит верно поцелуя.
— А что же такое?
Граф принял серьезный и торжественный вид.
— Ma chиre, прошу тебя об одной вещи и требую, si vous, voulez.
— Требую! Папа, что за слово?
— Не отступлю от него! — сказал серьезно граф.
Мизя посмотрела ему в глаза, скрыла улыбку и, нахмурясь, нетерпеливо отвечала:
— Слушаю.
— Прежде мать твоя, потом ты взяли на себя покровительствовать сироте, теперь я хочу один им распоряжаться. Предупреждаю тебя еще, милая Мизя, что хочу быть господином у себя, прошу, чтобы ты ни в какие мои распоряжения не вмешивалась. Мои действия должны быть приказом для окружающих, и по ним уже они должны знать, как быть и поступать им.
— Слушаю, но не понимаю тебя, папа.
— А мне кажется, что это очень легко.
— Легко понять, но трудно растолковать себе, для чего, милый папа, ты хочешь лишить меня приятной возможности услужить ближнему. Буду послушна, не буду ни во что вмешиваться.
Сказав это, Мизя повернулась и скорыми шагами пошла по аллее. Граф остался один, смущенный, с письмом в руках. Каждый раз, когда дочь расставалась с ним таким образом, его всегда мучило дурное расположение ее духа. Тревожась этим, он всегда кончал тем, что уступал ей. Но теперь он хотел употребить всю свою власть и в то же время предвидел, что останется, как обыкновенно, побежденным. С другой стороны, он чувствовал какое-то отвращение, какую-то ненависть к этому сироте. Данное ему первоначально воспитание страшно бесило графа, сто раз хотел он поставить этого ребенка в первобытное состояние, противился всегда выезду Евстафия с Альфредом за границу. Но в то время еще жива была его жена, которая убедила его согласиться на эту поездку. Теперь, когда сирота должен был возвратиться, граф испытывал какое-то беспокойство и готовился к этому возвращению, как к страшной борьбе. Всякий день он повторял себе: 'Из этого добра не будет, я отогрел змею и в этом убежден, нет примера, чтобы из мужика вышло что-нибудь хорошее: выйдет завистливое, ненавистное, подлое создание'. Вести об успехах Евстафия в науке сердили графа. 'Тем хуже, — говорил он сам себе, — тем опаснее: он должен иметь злое сердце, а при умной голове это далеко поведет'.
Граф воображал себе неприятеля в Евстафии, чувствовал, что ненавидит его и что ненависть почти всегда вознаграждается ненавистью же и отвращением. Он от него не ожидал ничего хорошего.
'Кровь, — говорил он сам себе, — хорошая кровь, хорошая порода — вот порука за все хорошее. Нет, надо его в руках держать, не спускать с глаз. Кто знает, что делается в его голове! Что думаешь, того переменить нельзя, но должно направить'. Конечно, все эти опасения графа ни на чем положительно не основывались, но иногда человек из фанатизма, из предубеждения или Бог знает почему чувствует какое- то болезненное отвращение к другому человеку, ему еще неизвестному, и разжигает чувства свои до такой степени, что воображаемое принимает уже наконец за действительное.
Во время пребывания Альфреда за границей от него приходило много писем. Графа не столько тревожил племянник, как воспитанник, граф все ждал чего-то неприятного от него, хотел, наконец, придраться к чему-нибудь, чтобы иметь право приказать им возвратиться домой. Но напрасно.
'Для чего этому Остапу вояжировать! Альфред совсем без головы! Избалует его и отдаст мне его потом, так что я и знать не буду, что мне с ним делать, ни на что не будет годен. Ах, опасно! Бог знает, может еще быть домашним шпионом'. Должно сознаться, что страх и беспокойство графа оправдывались примерами поучившихся мужиков, которые, бившись как птицы в клетке в своем положении, лишенные