Апраша.
Лепюк, действительно, был родом цыган, но цыганство его сохранилось у него в одном воспоминании, долгое житье среди другого племени изгладило всякие следы его происхождения, и только разве по лицу, да и то не всякий, мог бы угадать в нем кровь Ромов. Рассказывали на селе, что когда-то очень давно, на дороге между Стависками и Рудней в жестокую стужу прохожие нашли в снегу два замерзших трупа: цыгана и цыганку. Должно полагать, что они, застигнутые среди поля метелью, предвидя неизбежную смерть, заботились только о бывшем при них дитяти. Сняв с себя лохмотья, они положили на них ребенка, и окоченелые их трупы защитили его от холода. Сострадательный поселянин, завернув ребенка в тулуп, привез его в деревню и отогрел, цыгана же и цыганку похоронили на перекрестке, на могиле их навалили небольшой курган из булыжника, и это место доныне называется 'цыган и цыганиха'. Найденыш этот и был Лепюк. Он взрос в Стависках, перенял крестьянские нравы и язык, казалось, забыл своих навсегда. Воспитатель его выдал за него единственную свою родственницу, за нею отдал ему все свое имущество и свое прозвание. Лепюк прижил детей и жил себе домохозяином в селении, как на родине.
Но дивна сила воспоминаний и крови! Сколько раз старый Лепюк ни проходил мимо могилы на перекрестке, всегда невольно останавливался, задумывался и вздыхал, когда же к селению пришли цыгане, он стал сам не свой. Старое, остывшее сердце так и рвалось в его груди, словно хотело выскочить, он бросился в свою хату и заперся в ней, по ночам не спал, днем был болен, бегал от своих единоплеменников, боялся встречаться с ними, все казалось ему, вот они сейчас признают в нем отступника. Промучившись так несколько дней и ночей, он наконец решился ночью, как вор, прокрасться к шатру Апраша и плакал как ребенок, слушая песню, которой сначала и не понимал. Этот язык детства не умер еще в памяти Лепюка, он только таился где-то глубоко в душе, неведомо самому старику, надо было только забросить искру чувства, чтобы он восстал совершенно живым в его памяги. Сначала до него долетали только какие-то непонятные и нераздельные звуки, но мало-помалу, в памяти одно за другим начали возникать слова, становились все яснее и яснее, и вдруг старик узнал песню, убаюкивавшую его в детстве.
Горячие слезы выступили на глазах старика, и стыдно ему было, и сладко, и больно, на сердце словно камень. Мило было прошлое, и страшно вернуться к нему.
IV
Итак, один Лепюк мог знать, что происходило под шатром цыган. Он видал, как убегал оттуда Тумр и как красавица наблюдала за убегавшим, он слыхал проклятия, которые кузнец посылал вслед своему непокорному помощнику. Среди тихой ночи не раз слыхал он тихий, но одушевленный говор, и различал голоса Апраша и Азы.
Однажды как-то Аза высунулась из-под шатра и устремила глаза на пригорок, на котором чернела фигура Тумра, цыганка погрозила пальцем и произнесла что-то, чего скрывавшийся за шатром Лепюк не мог расслышать.
— Аза, — сказал Апраш, — что тебе за охота заботиться о нем. Пора нам махнуть рукой на этого изменника, он не наш, в нем кровь гаджо![4] Отец его был мне брат, но мать не из наших, белокурая — гаджи. Что ни делай, напрасный труд! Только капля их крови примешайся к нашей и пойдет в их род, а не в наш. Так уж определил Мроден-баро (великий дух), что племя Ромов сгинет навсегда, как только станет родниться с чужими. Бросим его: пусть себе идет, куда его тянет, пусть делает, что хочет, только сперва заработал бы, что мне должен за учение.
— Будем гонять, известно, что пойдет! — отвечала девушка, — не на стрелу птицу манят, а на зерно.
— А разве мы с тобой мало его ласкали?
— Я… может быть, но ты не слишком: ты всегда ненавидел его, как чужого.
— Так мне еще любить чужого? — с горькой улыбкой возразил Апраш. — Не за то ли, что из-за чужих нет у нас ни своего клочка земли, ни воды, ни тени, ни приюта? Проклинают нас и мы должны их проклинать!
— Чем же виноват Тумр, что родился от белокурой, чужой матери?
— Виноват или нет — каждый терпит за чужие грехи, наши грехи будут нести внуки, а мы несем дедовские… Слушай, Аза, — продолжал он после произнесенного сквозь стиснутые зубы проклятия, — брось его ласкать и приголубливать, и так уже он забрал себе в голову, что без него мы жить не можем! Найдем тебе мужа и кроме него, а он провались к бынгу (черту)!
Улыбка промелькнула на губах цыганки, раскрыв два ряда белых блестящих зубов, но в глазах ее улыбки не было, губы зашевелились, как будто готовя возражение, однако она промолчала. В продолжение разговора цыган несколько раз посмотрел на женщину с младенцем, а потом, приблизившись к девушке, шепнул ей что-то, еще раз помянув бынга.
— Вот и эта! Смотри, и в ней кровь гаджи! Вот уж три года молчит, даже слезинки не проронит, бродит с нами, а сердце Бог весть где! Нет, цыгану не следует брататься с белыми: наша доля изгнание, наш удел вечно скитаться, а они — улитки, приросшие к скорлупе. Родятся, чтобы жить на одном месте, и чуть оно из глаз — чахнут и умирают.
— Оставь ее в покое, — возразила Аза, — она уже выплакала все слезы, выстонала все стоны, я знаю: отними у нее ребенка, она так на месте и умрет!
Апраш презрительно пожал плечами, выглянул за шатер, посмотрел на звезды и, как сноп, повалился на землю. Долго еще сидела Аза в раздумье и смотрела куда-то вдаль.
V
В усадьбе при Стависках жил в это время молодой человек, только что выпущенный в свет. Имя его было — Адам, а фамилия… но на что нам фамилия? На нежных его губах и подбородке едва начинал пробиваться пушок, ему не было еще двадцати лет, а он уже начинал тяготиться жизнью. Родятся же такие несчастные, без сил и без охоты к жизни, без огня в душе, без стремлений, без желаний и страстей, лениво открывают глаза на бесцветный для них мир и ждут, чтобы бесстрастный сон опять сомкнул их, ничто их не радует и не согревает, ничто не влечет на трудный путь надежд, деятельности и состязания. Смерть и жизнь для них одно и то же, люди им чужды, мир — пустая и бледная декорация.
К таким молодым старикам принадлежал Адам. Скучал он ужасно, и со скуки сердился и злился, брюзгливость стариков ведь не иное что, как следствие скуки. На всех окружавших вымещал он свою скуку и досаду, как будто они были виновны в том, что он живой мертвец.
Случалось ему иногда видеть, как другие наслаждались своею скромной долей трудовой жизни — и пробуждался он на мгновение от усыпления, и придумывал, что начать ему, но вслед за тем утомление опять связывало ему руки, все помыслы кончались продолжительной зевотой, голова опускалась и наставало прежнее усыпление. Подчас сердце его начинало ныть болезненной тоской, жаждой любви, сильных ощущений, борьбы, но это были только мимолетные порывы, за которыми всегда следовал тот же тяжелый сон. Адам не любил еще, хотя не одна уже женщина сжимала его в своих объятиях и обливала его лицемерными слезами, и не одно, может быть, юное сердце билось действительной любовью к нему. Для него женщина была одной забавой, он не постигал, чтобы сердце могло сильнее биться для нее, чтобы можно ее любить. Пресыщенный и истощенный, он уже не искал новых попыток любви, скорее, избегал их, воображая, что испил до дна это блаженство, которое многим другим кажется неисчерпаемым.
Тяжело и бесцветно тянулась его жизнь, часто день казался ему веком, а минута годом, случалось, что он сидел и смотрел на часовую стрелку и, казалось, не мог дождаться, чтобы она передвинулась с