— Чего ж тебе еще? — с нетерпением повторил пан.
— Да так, хочу присмотреться к тебе.
— Ко мне?
— Да… Ты не узнал меня, а я и родителей твоих, и тебя когда-то знал хорошо. О, Боже!.. До чего ты дожил! Как ты жалок!
— Я? Да ты кто такой? Что это значит? — с любопытством и гневом спросил хозяин.
— Я Осип Мнишевский… Помнишь, мы были соседями?
— Как? Ты Мнишевский?.. — Пан начал всматриваться в лицо нищего с удивлением, возраставшим с каждой минутой. — Мнишевский, в таком положении?
— Как видишь! Владел двумя деревнями, жил на широкую ногу, кутил… а теперь с палкой таскаюсь, прошу милостыни… А знаешь ли, Адам, теперь я чуть ли не счастливее, чем был когда-то, вот и ты, я думаю, при всем своем богатстве, беднее меня…
Пан Адам припомнил веселые пиры, богатство, роскошь, постоянное падение и наконец исчезновение целого рода Мнишевского, подал старику руку и довольный тем, что мог развлечь себя, ввел его в покои.
Мнишевский яркими красками изобразил всю пустоту жизни, проведенной в роскоши, и тот благодатный случай, который вынес его из страшной пропасти.
Разбитый, больной, пожираемый злобой и отвращением к жизни, лежал он в больнице, и тут-то семя исправления упало в душу из уст сестры милосердия, ухаживавшей за ним. Поднося к губам страдальца лекарство, она шептала молитву, вливала в грешную душу сладкие надежды и вела ее к спасению. Кроткое слово, дышащее чисто христианскою любовью, вносило в душу больного неведомое доселе спокойствие. Здесь впервые он узнал сладость и силу молитвы.
Мнишевский с пустыми руками, но с чистой совестью оставил больницу и пошел ко святым местам.
— И в то время, — продолжал он, — когда с палкой в руках и сумой за плечами очутился я среди большой дороги, — спокойствие, дотоле чуждое мне, посетило мою душу. Никогда я не был так счастлив! Думаешь, я завидую тебе или жалею о том, что бросил то, что не имеет никакой цели и ведет к погибели? Нет! Нет! Я забрел в эту сторону, чтобы навестить гробы отцов, помолиться над ними, а потом снова отправлюсь и буду спокоен, счастлив.
Так говорил Мнишевский, и каждое слово его глубоко запечатлевалось в мозгу и сердце Адама. Никогда еще пан не слышал ничего подобного. Когда-нибудь он должен был перемениться, лишние годы жизни не для чего иного, как для исправления даны были ему.
И задумался пан Адам над своей глупо растраченной жизнью. Голос совести впервые раздался в его сердце, он требовал перерождения. Нравственный переворот не мог совершиться правильно, тихо. Природа Адама привыкла к бурным чувствованиям и жаждала потрясении. Он вдруг круто повернул в сторону и очутился на пути, совершенно противоположном первому.
Через год никто не узнавал Адама, к несчастью, исправление его не было совершенно: он перешел на другую дорогу и сделался аскетом, фанатиком.
Бросив все занятия, он по неделям ничего не ел, носил власяницу и вериги, бичевал себя: в этом он видел нравственную реформу.
Но, надевая власяницу, он не изгнал из своего сердца гордости и эгоизма, в нем не было ни христианского смирения, ни любви к ближнему, по-прежнему оставался он неприступным, не знал снисходительности, так же строго осуждал других, как и себя, требовал от человека подвигов, превышающих силы, — и заслужил название ханжи и изувера.
А тут на беду в сердце закралась скупость. Как могла совместиться эта страсть с фанатизмом — решить не берусь, но Адам умел удовлетворять их. Барский двор, свидетель многих бурных, бешеных сцен, превратился в печальную темницу.
Очевидно, Маруся не могла рассчитывать на милость такого пана, тем более, что никто не осмеливался напомнить ему о сироте. Принимая участие в девушке, управляющий долго качал головой и кончил тем, что утвердил за нею участок, подаренный когда-то ее отцу.
XXXVIII
В одно воскресное утро, сидя над могилой матери, Маруся услышала голоса колоколов, сзывавших народ христианский к обедне.
— Пойду и я, — сказала Маруся. — Нужно немного приодеться.
Сказано — сделано. Она умылась, причесалась, вынула лучшую белую рубашку и праздничный фартук, надела новенькие, купленные еще матерью сапожки, и вдоль оврага спустилась в село. Она была прекрасна в этом бедном праздничном наряде. Лишь только она явилась на улице, глаза и пальцы устремились на нее. Бедняжка покраснела, ускорила шаги, но толпа любопытных преследовала ее до самой паперти. Здесь в праздничных нарядах сидели жители Стависок и в ожидании богослужения вели шумную веселую беседу. Много было тут старых наших знакомых: Ратай сиплым голосом пел что-то, Солодуха глубокомысленно рассуждала о чем-то с бабой из соседней деревни, в разных кружках можно было найти Филиппа, Максима и жен их.
Лишь только девушка показалась в воротах, все знакомые и незнакомые с любопытством обступили ее. Взрослые подходили к ней с вопросами, дети приглашали погулять, девушки поправляли на ней платочек и красный поясок. И сколько тут было шуму, шепоту, вопросов! Старухи издали мерили сироту взглядами, а одна, отозвав Солодуху в сторону, таинственно произнесла:
— Видишь ли, кума?..
— Кого?
— Да Марусю, цыганку.
— Вижу, вижу. Девушка пригожая.
— И как еще пригожа! — начала баба, качая головой. — Тут что-нибудь да есть.
— А по-моему, ничего тут нет.
— А вот я тебя скажу, что думаю, пожила я-таки на свете, много видела: что ни говори, кума, а тут что-нибудь да нечисто, уж я знаю цыган, народ не христианский, с чертями хлеб-соль водит. Запереть бы наше дитя в какую-нибудь конурку, да трех дней не выдержала бы!.. Сам бес девчонке помогает.
— Полно вздор молоть! Ишь ее распустила колеса! Гдэ Рим, гдэ Крым, где бабиньска корчма![21]
— Вот погоди, увидишь, что я правду говорю. Уж я много кое-чего слышала. Мотруна была баба бойкая, ничего у нее не было — ни коровы, ни козы, а молоко не переводилось. Вот оно что! А муж! Что и говорить: уж кто не знает, что по ночам ему черт помогал избу строить… Они теперь упыри, по ночам встают, кормят и поят свое детище.
Эти слова, произнесенные с важностью, с глубоким убеждением и таинственностью, даже на Солодуху произвели впечатление: она взглянула на Марусю, пожала плечами и не нашлась, что ответить суеверной бабе, а та между тем продолжала:
— Глянь-ка, глянь, кума! Волосы будто прилизаны, щеки, словно снегом выбелены, и сапожки, и кушачок, и рубашка — подумаешь, из зажиточной семьи. Откуда ж она берет все это? С неба, вишь, окромя дождя, снегу и граду ничто не падает. А на лице не заметно ни голоду, ни холоду, никакой беды. Я свою молоком пою, да что толку? — урод уродом.
Вокруг разговаривавших собралось много народу. Все с величайшим любопытством слушали речи догадливой старухи. Мысль, брошенная с дерзкой смелостью, охватила умы всех, и начали бабы говорить о том, будто бы Солодуха с Мартыновой собственными глазами видели, как Мотруна вставала из гроба, шла в избенку, зачесывала дочку и пряла с нею нитки. К вечеру нелепая басня с приличными прибавлениями обошла все избы селения.
Странным показалось Марусе, отчего при выходе из церкви никто не подошел к ней: дети издали