восемнадцать лет.
— Ты должен уважать… ха-ха-ха… при-присутственное место… ха-ха-ха… Это стыд, это позор! — Павлик даже топал в своем гневе ногою, но тут же, топая, сам оживленно смеялся. — Ты ведешь себя непозволительно… ха-ха-ха!.. Непозволительно! Я сгораю от стыда! Ха-ха-ха-ха!
Чем строже становились слова, тем больше смех распирал душу. Даже Умитбаев начал смеяться, видя, как Павлик отчитывает кутилу.
Долго смотрел на них обоих виновник беспорядка, все решал, обидеться ему или нет, наконец сам не сдержался и прыснул, и вот захохотали все трое, и смеялись долго, сами не зная чему, отчего, взглядывая друг на друга и начиная смеяться вновь.
Кончилось дело тем, что сам распорядитель отсчитывал из бумажника Умитбаева следуемое ресторану количество кредиток. Усатое ухмыляющееся лицо полового с добрыми сморщенными унтер-офицерскими щеками долго крепилось, поглядывая на разгулявшихся студентов, наконец и оно осклабилось старенькими неровными, желтыми от махорки зубами, но сделалось тут же почтительным, когда Умитбаев, последним усилием воли, подал ему золотой.
— Вот это тебе на чай десятку, только ради создателя — зельтерской воды.
— Ну уж и «спрыснули инспектора», — говорил Рыкин, стараясь сосчитать ступени лестницы, когда они, освеженные зельтерской, выходили обратно на площадь. — Главное теперь воздухом отдышаться. Сиди, робя, вот здесь на скамейке, под тополем и думай. О бренности всего земного думай — и дыши! Шире дыши! О великолепии земноводного думай, gaudeamus igitur!
— Тсс!..
Золотились милыми, ласковыми бликами главки какой-то старенькой, точно улыбавшейся студентикам церкви. Пылало литым золотом небо; пронизанные багрянцем, трепетали листья деревьев, а они все неслись на каком-то кентавре, на резиновых шинах, по какой-то длинной дороге, обсаженной тополями или березами. Умитбаев и Павлик сидели в коляске, прижавшись спинами к пружинам, приникши головами друг к другу, а Рыкин стоял перед ними, у спины лихача, накренясь, как огородное пугало, к ним лицом, и одной рукой вычерчивал по воздуху геометрические фигуры, а другой держался за кушак извозчика, усеянный камушками и фольгой.
Как это так вышло, что они, сидевшие на скамейке, очутились на лихаче? Подхватило ли их ветром, который неистово дул в голове каждого справа налево, или другое чудо свершилось, только извозчик летел ураганом, и надо было очень крепко держаться, чтобы не вылететь из пролетки резиновым мячом.
— Внимание, друзья, внимание! — кричал Рыкин и все очерчивал в воздухе геометрические фигуры. — Внимание! Мы едем к Яру, или в Стрельну, или к самому дьяволу в пасть, но мы смелы и отважны, gaudeamus igitur, извозчик, поцелуй меня.
И обращалось к веселой тройке лукаво и добродушно ухмылявшееся, видавшее виды лицо извозчика.
— Возьми своего Буцефала под жабры! — кричал Рыкин, вращая глазами, — Пару поддай! Александр Македонский так не скакал на своем Марафоне, и великие умы Греции… Припусти!
— Ежели, к Яру — так надобно заворачивать!
— Дальше жарь! Глубже! В Фермопильское ущелье, где погиб со смелыми спартанцами царь Леонид!
Умитбаев и Павлик смеялись над Рыкиным, стукаясь головами, а пролетка неслась все дальше, и зеленые деревья со свистом кружились перед глазами в бешеной пляске, стараясь кентавра обогнать.
— Пожалуйте-с, приехали! — говорит через сколько-то времени извозчик.
Умитбаев и Павлик поднимают головы, лисье лицо с седыми бачками озирает их почтительно, на лбу шапочка с павлиньими перьями, они перед освещенным бревенчатым подъездом, из которого безостановочно выходят громко смеющиеся люди.
Куда же это их занесло? Не заснули ли они часом, когда их так укачивало и несло? И главное, где Рыкин, отчаянный распорядитель Рыкин, неужели его вынесло вихрем из экипажа на каком-нибудь повороте? Как они обойдутся без Рыкина теперь?..
— Послушайте, а где же Рыкин? — негромким, извиняющимся голосом спрашивает Павлик швейцара. — С нами был третий, такой лохматенький, в сюртуке, вы его не видали?
Громкий смех раздается ему в ответ на его вопросы. Их окружили смеющиеся люди, на них показывают глазами и зонтиками, затем сзади из ворот начинают кричать:
— Слезайте же, дайте дорогу!..
В самом деле, они всё сидят в экипаже и не сходят, и за ними цепью прибывают новые гости; надо вылезать, а вот появляется и Рыкин и кричит на них оскорбительно, вращая мутными глазами.
— Что же вы, черти лиловые, не вылезаете, я уже столик в саду заказал!
Почуяв в нем главную силу, обращается к нему и извозчик:
— Когда обратно — пошлите Силантия крикнуть: Егор с Воскресенской площади, Егор Первое; а теперь пожалуйте на чаек.
Предупредительно раскрывает бумажник Умитбаев. По-видимому, он окончательно проснулся, его сон освежил, глаза его смотрят зорко.
Они входят в просторную прихожую с двумя коридорами направо и налево, заставленную стульями, на которых лежат мужские пальто, дамские накидки, шляпы, шапки, зонтики и трости.
— Пжалте, пжалте-с! — наперерыв предлагают свои услуги мальчики и человеки в поддевках; но Рыкин ведет своих в сторону, куда-то направо в коридор, тоже заставленный стульями, на которых одежда, и подводит друзей к вешалке, подле которой маститый, убеленный сединами, похожий на гетмана Мазепу швейцар.
— Вот ихние пальто вместе со мною, номер двенадцатый, — говорит он швейцару.
Тот важно склоняет голову, причем из одного у него делается три подбородка, и принимает одежду от юных гостей.
— Теперь за мною, идите скорее! — командует Рыкин.
Они вступают обратно в прихожую, здесь Умитбаев подходит к зеркалу и начинает причесываться гребенкой. Подходит сюда же и Павлик — и смотрят на него со стекла изумленные чужие, словно опечаленные глаза, недоумевающие, как попал он сюда, он, тоненький, с атласными бровями и девичьим подбородком, он, когда-то мечтавший о Тасе, когда-то писавший стихи о любви.
— Иди же, не засматривайся, и без того красавчик, — говорит Павлику Рыкин и тащит его за собою. А около него появляются три девушки в ярких коротких юбках, в алых сафьяновых башмачках, в высоких вычурных прическах, с удивительно бледными лицами, на которых как угли зияют черные, бесцветные глаза.
— Конечно, красавчик! — говорят они развязно и громко. Одна курит папироску, у другой в ушах громадные серьги — все это Павла смущает, он краснеет по-детски и, взявши под руку Умитбаева, идет прочь.
Огромной, заставленной зеркалами, словно пылающей от огней залой они проходят на террасу, где играет оркестр, и тут Павлик вскидывает голову в восхищении: они сразу попали в сад волшебный, весь заросший невиданными деревьями, уставленный гротами, лесенками, пещерами, сверкающий водою фонтанов, исполненный грохотом музыки, запахом зелени, прели и кишащий нарядными оживленными людьми.
Не садом рая, совсем не Эдемом кажется ему этот сад, дотоле не виданный, совсем нет — садом греха, жуткого греха, исполненного сладости, представляется ему это собрание пальм, пиан, фикусов, араукарий и других деревьев; о грехе толкуют все эти гроты, фонари, лесенки и пещеры; все, все было предназначено только для тайны греха, и это заставляло настораживаться, и вместе с тем по сердцу прокатывалось ощущение довольства, что вот он, Павел, попал в этот сад запретно-греховный, попал из скромного сонного мезонина бабушки, в это позорное и сладкое, бесстыдно-тайное и явное, заманчивое и манящее скопище людей, женщины которого так ярко-вызывающе чувственны, что кажутся не женщинами, а какими-то аппаратами для разжигания страстей.
Вот они и сейчас сидят за столиком, и словно совсем отрезвевший толкует с распорядителем кафе о «кохнурах» Умитбаев, а мимо них все бродят женщины, какие-то наглые, полуобнаженные, явно