— Отчего ты сегодня такой парадный, Умитбаев?
— Оттого, что сегодня мы решили повеселиться с тобой.
— Разве мы решили?
— А ты уж забыл? Впрочем, если не хочешь…
Со сжавшимся, угасшим сердцем отвечает Павел:
— Нет, конечно, Я с удовольствием, я готов всюду, куда хочешь ты.
Отказать ему… смертнику… Ему, который привез его сюда на его спасение и на свою гибель… О жизнь, жизнь, жизнь, жестокая и слепая!
Умитбаев так спокоен и уверен, что и лицо Елизаветы Николаевны расцветает надеждой. Конечно, при его связях… конечно, сначала от неслись строго к юноше… но потом… рассудив… Неужели никто не пожалеет? Чтобы без огласки? Ведь это все еще неосмысленное, дикое дитя степи, привыкшее слушать лишь экстазы дикой души…
— Мама, мама, мы поедем по делу, нас не ожидай и спокойно спи.
Улыбается мама. Слова эти что-то обещают. Конечно, пути найдены… отделается страхом и закается навсегда… Радостная, оживленная подходит к сыну.
— Ты помоги ему чем можно, Павлик. И не стыдись того, если надо быть свидетелем: ни судов, ни пересудов я не боюсь.
— Милая ты у меня, самая милая мама. Знаю я тебя, ложись и спокойно спи.
На улице морозно, дрожат от холода на столбах керосиновые лампы, извозчики дремлют, закутавшись в бабьи пестрые шали; не стоит беспокоить извозчиков, славно пройтись пешком и для оригинальности заглянуть в пивную: что там?
Заходят для оригинальности в пивную, обкуренную как старая трубка; там мрачно и темно, пахнет помоями и мылом, посетителей нет, тучный мужчина, желтоволосый, с массивной, точно глиняной головой, дремлет у стойки, облокотясь на нее огромными красными руками.
— Две бутылки вальдшлесхен, поскорее, — небрежно бросает Умитбаев, а человек за стойкой вскидывает голову, глаза его выражают изумление, он всплескивает своими циклопьими руками и громко говорит:
— Боже мой, господин Умитбаев, вы ли? И неужели это с вами господин Ленев пришел?
Настает время подивиться и вошедшим.
— Ведь я же Харичкин, ваш прежний доброжелатель, Иван Аксентьевич Харичкин, неужто забыли, как пировали мы вместе в день окончания гимназии?
Но радостное возбуждение Харичкина не находит отзвука в сердце Умитбаева. Он взглядывает на него холодно-отдаленно и почти враждебно говорит:
— Может быть, это так, но мы ожидаем две бутылки вальдшлесхен.
Желтеет от обиды до самых ушей лицо давнего собутыльника. Павлу становится жаль его, он конфузливо взглядывает на Умитбаева и для того, чтобы сгладить чувство неловкости, спрашивает хозяина пивной:
— Ведь вы, кажется, служили тогда в акцизе?
— Нет, это Беликов служил, — поспешно и радостно отвечает Харичкин, — помните Беликова, такой старенький, бритый, звали Иван Андреевич, на гитаре — бесподобен…
— Так пива, пожалуйста… — уже сурово прерывает Харичкина Умитбаев и отходит к столу.
Уселись все с тем же чувством неловкости, говорить было не о чем, и для того, чтобы вновь рассеять неприятное чувство, Павел спросил Умитбаева:
— Разве ты, Умитбаев, забыл, как мы… кутили тогда? Он нарочно сказал «кутили», чтобы вызвать улыбку на губы Умитбаева, чтобы стало ему веселее, но не улыбнулся тот, не рассмеялся, не осветился.
— Да, тогда — и теперь…
И так глянул своими угасшими глазами, что вновь сердце Павлика овеяло жутью. Что-то темное, ужасное воззрилось в его душу из темных зрачков киргиза, и он содрогнулся, и понял взглядом, и стало трудно ему дышать.
— Ну, ну, ничего, — сказал тут же Умитбаев и, найдя под столом руку Павла, крепко пожал ее. — Ну, ничего, это я так, будем веселы, выпьем… за тебя.
И ясно стало, что хотел Умитбаев сказать «за нас», но тотчас же вспомнил, что у него уже ничего впереди не было, — у него и за ним, что они, двадцатилетние, жизнь только начавшие, стояли на разных плоскостях жизни, на разных полюсах ее, одному — вся жизнь, другому — вся смерть.
И почувствовав это всем сердцем, вдруг вскрикнул Павел. Он не громко крикнул, даже Харичкин не обернулся, но потемнело лицо Умитбаева, так потемнело, что губы выглядели как мел.
— Ленев, брат мой Ленев, не напоминай мне о том, что будет завтра.
«Уже завтра?» — безмолвно спросил глазами Павел и отшатнулся.
Глаза Умитбаева ответили ему так же бессловно: «Завтра», — глаза сейчас же отошли к стене, почти отпрыгнули, и, чтобы заполнить пропасть, оголившуюся так внезапно меж ними, он крикнул хозяину:
— Послушайте, Харичкин! Подойдите!.. Вы…
Подходит, все еще обиженный, делает лицо благородное, поджимает губы, но ударяет его по плечу Умитбаев с презрительной ласковостью сбивая всю спесь:
— А нет ли у вас гитары, друг сердечный и благодетель?
— Гитары нет, вот оскорбление! — отвечает Харичкин совсем по-прежнему и хочет присесть к столику, но с улыбкой поднимается Умитбаев и берет под руку друга:
— Ну, коли нет, пойдем где веселее!
Перед носом совсем ошалевшего Харичкина они проходят к двери, и на самом дороге ее обращается Умитбаев к Харичкину и говорит с поклоном, злобно срывающимся голосом:
— До свидания!
Отходит, открывает дверь и повторяет снова болезненно и отдаленно, вплетая в короткую фразу какой-то. зловещий смысл:
— До свидания!
— Умитбаев, Умитбаев, — растерянно шепчет Павел, а тот в третий раз возвращается к порогу и говорит в третий раз острым, жестким голосом, распространяя вокруг себя опасение и боль:
— Прощайте!
— Я хотел попугать его, — извиняющимся тоном шепчет Умитбаев Павлику, когда они проходят от пивной до замерзшей, онемевшей от мороза площади. — Только напугать этого толстого, головастого, ты не сердись.
Так жутка, неприятна и ожесточенна снежная тишина сонного, безъязычного города. И бредут они двое, живой и мертвый, двое юных, из которых один будет жить завтра и после, а второй завтра же примет смерть. Так ясно это Павлику, ясно, и неизбежно, и неотвратимо ничем. Он все. еще надеялся, мама тоже ждала спасения, но не бывает чудес, жизнь есть жизнь, жизнь не сказка, а явь — и нет силы отвратить поступь ее.
Ясно, ясно Павлику, почти, чувствует он, как растет и крепнет, в груди Умитбаева желание умереть. Нет, не желание, как можно в двадцать лет желать смерти? Не желание, а необходимость; та ли эта Ананкэ, о которой они читали вместе, Рок, Судьба, Возмездие, можно назвать как угодно, но непреложим человеков закон. И не может передать своему сознанию Павел, как тяжко, невыразимо тяжко на сердце его, что рядом с ним смертник идет. Идет смертник обреченный, он сам обрек себя смерти среди этой морозной и немой январской ночи; он обрек, и он примет, он исполнит закон возмездия, кровь за кровь; как это ни странно, умрет Умитбаев, умрет этот вот, шагающий рядом, исполненный всех соков и радостей земли.
И опять, годом раньше, в незабвенно-весеннюю ночь, в первую ночь свободы, встают перед ним освещенные окна трактира Коркина. Они входят в залу, в ней звенят по-прежнему стаканы и рюмки, совсем по-прежнему стучат жующие посетители ножами и словно тот же, мило-знакомый, весенний, висит над головами сизый табачный дым.
— Ты помнишь, Ленев?.. — начинает Умитбаев с улыбкой, но сейчас же лицо его зачерчивается тенями, орган начинает реветь «Коль славен», похоронную песнь «Коль славен», и почему-то все близсидящие обращают, на вошедших свои вспотевшие обкуренные головы, и это, конечно, случайно, но