лицо Павла исписано трогательной, беспомощной грустью, он не выдаст, не подведет. Брыкин кладет ему руку на плечо.
— Приходи сегодня после чая во двор, к сеновалу, там узнаешь все.
Сердце Павлика овевается страхом. Опять сеновал; вот оно где все узнается. В деревне он уже узнал кое-что на сеновале, а вот, оказывается, еще есть сеновал и в городе. Все дела узнаются, как видно, на сеновалах. Если бы мог тогда выразиться по-ученому Павлик, он сказал бы, что сеновал есть первая лаборатория знания для подростка, — вот где узнавали дети реальную жизнь.
— А что же это будет там, на сеновале? — спрашивает он.
— Придешь — узнаешь! — уклончиво отвечает Брыкин.
— Нет, я все-таки, Брыкин, хочу узнать сейчас! — Он так настойчив, что «учитель» снова всматривается в лицо Павлика.
— На сеновале в шесть будет девчонка Глашка.
От удивления Павлик сначала онемел. Глашка. Ведь эта Глашка была у дяди Евгения в деревне. Неужели она самая и здесь? Сознание несообразности этого еще не западает в ошарашенную голову. Глашка! Вот она куда попала от дяди Евгения, на пансионский сеновал, к эконому-дьякону. Непременно надо будет ее повидать.
— Приходи в шесть, приноси две копейки, увидишь.
Упершись руками в бока, раскатываясь на паркете, как на коньках, уносится Брыкин. И вовремя: в дверях показывается красноносый дядька.
— Помирились, что ли? — спрашивает он рассеянно, набивая трубку. — Поладили?
И жутко проносится ответ маленького:
— Помирились, поладили.
В шесть часов на задах пансиона, в углу у погреба, в дверях сеновала, собирается компания: два шестиклассника, Митрохин, один из третьего класса, Климов, мальчик чистенький и лукавый, сынок казначея. На ногах гнущихся, словно подклеенными на резинку ступнями, пробирается в лабораторию за добычей знания и Павлик. Лицо его бледно, губы закушены, руки спрятаны в карманах; с опаской оглядывается он по сторонам: хоть и заняты своими делами воспитатель и дядьки, но идет он за опасным знанием, на опасную науку: коли узнают наставники — несдобровать.
Не может, однако, вернуться Павел. Докатило, наконец, до самого сердца; до горла наплыло с разных сторон, разными порциями, собираемыми отовсюду, — не вздохнуть, пока не освободишься.
У дверей сеновала, точно директор цирка, торжественно распоряжается Брыкин. В руках его портмонетик; он честный директор, он собирает входные; несомненно, он в точности передаст собранное своей подопечной.
«Увидал бы дядя Евгений, — рассердился!» — нелепо взбалтывается в> голове Павлика. Странно, голова его оледенела, но к вискам прилипли, точно смоченные водою, курчавые волосики. Поминутно он дотрагивается до висков платочком: платок влажный, мозг работает лихорадочно; где-то в левой стороне груди точно ледяной комочек постукивает о тонкую корочку: тук-тук!
— Осторожнее, дьяволы! — прерывисто шепчет Брыкин и заглядывает в открытый портмонетик. — Ты сколько положил, Климов? Ты, Митрохин? Две копейки, да?
Теперь Павлик видит, что, помимо всего, Брыкина интересует и сама антреприза: ведь это так — интересно собирать по копеечкам на просветительное дело.
— Кто копейку — только смотреть! Ты, Ленев, сколько?
— К… копе… ечку! — жалобным осекшимся голосом бормочет Павлик.
— Проходи! Осторожно только: всего минуту — и марш.
Упираясь взглядом в розовый сытенький затылок Климова, входит в сарай Павел. В голове его пусто, невесомо, в руках покалывает, ледяной комочек замер в груди и не дышит.
Он смотрит: на охапке сена странно сидит девочка лет тринадцати, бледненькая, с серой косичкой, с тонкими и почему-то очень белыми ногами. Так это не та Глашка! Это другая! — угрюмо и пусто встряхивается в опустевшем сознанье. — Ведь сколько лет прошло!.. Но отчего у нее ноги такие белые?» Всматривается Павел: перед ним деловито склоняет голову слегка нагнувшись, нарядненький Климов. Что же, значит, надо пригнуться и ему, Павлику? Пригибается, ничего не видя, в голове только стоит: «Не та Глашка, не та: дядя Евгений не будет сердиться»… Странно блестят эти желтенькие, словно обиженные или голодные девочкины глазочки. Странно поблескивает что-то белое. «Скорее, скорее!» — шепчут испуганно розовые невинные губки.
Ничего не увидев, ничего не поняв, выходит Павлик из сеновала.
— Ну что, увидел? — деловито спрашивает Брыкин.
— Увидел.
— Теперь, наконец, узнал и ты?
Павлик все идет на резиновых подошвах, прикладывая к голове платочек.
— А ты уплатил?
— Уплатил.
— Теперь тебе сразу будет легче, увидишь.
— Да, легче, — говорит Павлик.
Идет дальше. Под чахлыми казенными акациями покуривают приготовишки, пряча найденные цигарки в картузы. «Странно, в самом деле легче!» — думает Павлик. Ведь раньше он бы ударил Брыкина, как некогда Пашку, ревел бы, бился, пожалуй, упал бы в обморок… А теперь все равно. Пусто, гладко, душа и сердце словно вынуты, в глазах только реют желтенькие, как свечечки, глазочки и розовые губы, шепнувшие: «Скорее!»
«Она, наверное, еще бедная! — думает Павлик и жалко улыбается. И опять заносится в опустевшую коробочку, что вот, наконец, сподобился, увидел. — Я был не… Я вовсе… я не был таким…»
«И вот стал!» — говорит кто-то медным голосом внутри него, и холод бежит по позвонкам спины, по рукам, по бедрам, шевелятся на голове волосы. «Я был — и стал», — повторяет себе Павел и горбится и неслышно входит в пансион. Медный голос все трепещет на сердце. «Неужели это колокольчик на занятия?» — «Уже научился., выучил — теперь кончено все».
Презрительно оглядев кривую бороду воспитателя, Павлик садится за парту.
Уже все стало ясно, если не все, то многое.
Многое виденное и слышанное ранее теперь получило какое-то новое освещение и, жутко признаться в этом, словно осмыслилось. И странно: словно ничего он не увидел, но появилось ведение — знание подошло.
Сеновал научил.
Если раньше на сердце Павлика росло только одно юное, непорочное древо жизни, теперь со дна души потянулось кверху цепкими ветвями другое — древо познания зла; потянулось и раскрыло листы — и древо жизни чистой неслышно поникло перед ним смятыми листами, покорно и неслышно.
Цепкими желтыми крючьями вдруг ухватился новый росток за струны души; и звякнуло, и порвалось сердце; правда, настоящего знания еще не было, но стояло преддверие его, и стояло оно, искаженное, изуродованное тысячелетним развратом и пошлостью растерянной и сбитой человеческой жизни.
Не то увидал впервые Павлик, что было в жизни, а как не должно было быть в ней. Если бы сумел он выразить тогда свою мысль, он сказал бы: грубую подтасовку жизни довелось ему увидеть впервые открывшимся взглядом; не то, какой была бы жизнь, если бы она была направлена верно, а то, какой была жизнь задавленная, затоптанная, искаженная, изуродованная тупостью, казенным равнодушием, непониманием, лицемерием и ложью.
Однако и искаженное, и отвратительное, оно вдруг раскрыло глаза. Оно объясняло: с неумолимой беспощадностью сводило к одному виденное ранее урывками, клочками; оно суммировало, как бы по клеточкам раскладывало все прежнее, беспорядочное, увиденное случайно, и приводило в систему, упорядочивало отвратительное знание в голове, заражая сердце и ум.
Теперь вспоминает Павлик: он видел раз обнаженную девочку, купавшуюся в канаве. Она выбежала тогда из воды, услышав о приближении мальчишек, и стремилась надеть рубашку, а материя завернулась, и