Немало таких! Но он был уникален, чем-то отличаясь от всех этих прекрасных людей. В чем же отличие? Одно из предположений: он был открытым, он был сразу виден весь, как бы жил своим нутром наружу. Это не значит, что он был прост, — просто не скрывал в себе ничего. Он был настолько открыт, что опасно было доверить даже чужую тайну: не умел таиться. А своих тайн у него почему-то не было. Ни на кого не обижался. Ничего не ждал от людей — ни плохого, ни хорошего. Он был сам по себе. И настолько свободен внутри себя, что никакие давления, препятствия, оскорбления, недоверие, недоданность до него не доходили. Он был свободен от скверны окружающего мира, а прелести его творил сам.

После операции, которая улучшила его состояние — сняла один из самых тягостных и быстроубивающих симптомов, желтуху, но оставила растущую и съедающую его опухоль, он начал медленно восстанавливать свои силы. Разумеется, не полностью — немного стало лучше, стал немного крепче. Сначала прошелся по дому, потом достало сил и на улицу выйти. Мы громогласно и фальшиво радовались его физиологическим успехам.

Кому мы врали?! Какая нелепость — прикрывать растущее горе словесной, якобы радостной, шелухой, тыкать ему в глаза, в уши признаки прибавления в весе. «Да ты посмотри, — говорил он с усмешкой. — Это же только жир. Его всегда то больше, то меньше. А мышцы, мышцы уходят! Как кисель стали. Белки уходят. Мне-то зачем голову дуришь?» Кому голову дурили? Он не рассуждал, не прикидывал — он знал точно.

Однако силы прибывали. Через четыре месяца после операции он сказал: «Что ж я буду лежать или сидеть дома и ждать, когда ОНА придет за мной? Глупо и расточительно. А? Я выхожу на работу. Это не героизм. Просто я прячусь от нее. Лучше оперировать часами стоя, чем умирать месяцами лежа. А? Я думаю, на пару-тройку месяцев меня хватит, а там уйду, что ж делать». Его хватило на восемь месяцев.

Я видел, как он тогда оперировал. Великолепный спектакль! Он всегда хорошо и красиво оперировал, и до болезни, и во время болезни. Я смотрел на него, и у меня создавалось впечатление, будто он каждый раз оперировал себя самого, будто каждый раз убирал из больного то, что оставили ему. И шел на риск. Однажды он удалял рак той самой поджелудочной железы, которую не удалось убрать из него. Я хотел видеть лицо Миши, но маска его скрывала, лишь за очками — глаза, устремленные к месту действия.

Белок продолжал уходить. А он восемь месяцев продолжал делать операции, обходы, перевязки, потом ложился у себя в кабинете — теперь он все больше и больше бывал в своем законном обиталище, где вместо дивана поставили ему кровать. Конец рабочего дня — он в кровати, переливают кровь, белки, разные снадобья. К вечеру уезжает домой. Конец рабочего века. Когда силы утекли сверх всякой меры, он счел опасным оперировать больных — опасным для больных! — и больше на работу не вышел. Все. В больнице его увидели лишь во время похорон.

Теперь и до конца он болел дома. Ежедневно в его комнате происходили целые собрания друзей. В иные вечера набивалось до двадцати человек. Приходили товарищи по работе в больнице, коллеги из других больниц, бывшие его ученики, иные из которых давно уже стали профессорами, и мальчики — вчерашние студенты, которые работали в его отделении. Что они впитывали? Может, в них переливалось его отношение к миру? Частым гостем был художник Борис Жутовский — он тоже хотел сохранить Мишино отношение к миру доступным ему способом — и написал портрет Жадкевича, включив его в галерею образов своих современников.

Жадкевич интересовался всем, что оставил за стенами дома. Ежевечерне было шумно, я бы сказал — хоть это звучит кощунственно, вернее, странно, необычно звучит, — было весело. Тон характеру общения задавал сам хозяин. Он не лежал и ждал — он жил, набирался информации как бы для того, чтобы, переварив ее, передать младшему сыну, еще школьнику. Реакция на всякие новости была точно такой же, как и до болезни. Он продолжал жить, как прежде. Только не ходил в отделение, чего когда-то невозможно было представить. Он не доживал, а полноценно жил — насколько в каждый момент доставало сил. Его старший сын, тоже хирург, каждодневно рассказывал отцу о своих рабочих заботах, тяготах, радостях. Пересказывал все новое, вычитанное из медицинских журналов разных стран. Советовался. Жадкевич не был безучастен, будто мог снова подняться и кинуться на помощь, как это было всегда. Он с одинаковой легкостью предлагал нуждающемуся и последние деньги, и последние силы. Вот только их уже не было.

Младший сын Жадкевича, школьник, увлекся историей, читал старинные и новейшие книги, ходил слушать лекции, хотел поехать на археологические раскопки. Миша решил продать часть своей беллетристики, чтобы купить сыну Карамзина. Молодые коллеги отвозили отобранные им книги в букинистические магазины. Однажды поехал и он, считая (так и остался идеалистом!), что придет в магазин и тут же купит историю Карамзина, которая последний раз издавалась более семидесяти лет тому назад. Миши уже нет — мы продолжаем искать «Историю государства Российского». Очень хочется исполнить его последнюю мечту. С сыновьим интересом Жадкевич читает, что не было им прочитано раньше. В дом приходил его друг, писатель-историк Эйдельман, и читал курс истории России — от царства к царству. И внимательнейшим слушателем был Жадкевич. Сначала он слушал, сидя в кресле, кутаясь в шерстяную кофту, — несмотря на жаркое лето, он все время мерз. Потом он мог только лежать, но интерес не уменьшался. В перерывах все пили чай с пирожками, обильно заготовленными женой. Вина не было — Миша не любил его, а пирожки ел с радостью. Аппетит у него был хороший почти до самого конца, хотя порой и становилась еда поперек горла. Но на следующий день — опять ест, опять любит жизнь, хочет жить. Ну а боли… Не надо жалеть лекарств. Ведь основная задача медицины — уменьшить человеку боль, коли от смерти уберечь невозможно, смерть вечна как жизнь. Сняли боли — и он опять ест с наслаждением, с интересом к жизни. (Сколь отвратительно мне слушать после всего пережитого досужие разговоры о том, как негуманна медицина, продлевающая мучения безнадежных больных.) Последние месяца три он не раз бывал на грани — с падением давления до критических цифр, — и вечно дежурившая на своем бессменном посту жена-реаниматор извлекала его из начинающегося умирания, чтобы он снова был с нами, снова интересовался всем тем, что интересно всем нам, чтобы со вкусом есть, смотреть на своих детей и продолжать переливать свой великий дух во всех, кто находился рядом. Лишь за два дня до конца он сказал Наташе, которая кормила его — самому есть уже недоставало сил: «Перестань. Хватит. Разве ты не видишь, что это уже конец. Я изжил себя до конца». А то вспомнит, как, бывало, коллег пиявил, — и жене так же: «Ты плохой врач. Такие больные не подлежат реанимации».

Но пока были силы — был интерес, был смысл. В бытии. Его друг, физик Смилга, уезжая в командировку, пришел к нему попрощаться. Он усомнился в своих возможностях и стал прощаться навсегда.

— Да что ты, Миша! А чемпионат в Мексике? А матч Каспарова с Карповым?

— Да, это довод. Попробую доцарапаться.

И доцарапался. Радовался, что наконец наш футбол стал на уровень зрелища, приятного душе.

Друзья-коллеги, профессора Фальковский и Кротовский, которые когда-то учились у него, уезжали — один в Америку, другой поближе — в Баку. «Дотяни до нас, Миша!» — «Надо бы. Интересно, что там. Расскажете. Только, наверное, не получится». Про Баку ему еще успели рассказать.

Каждый день в доме были люди — и так до последнего его часа. Приватных бесед не получалось — слишком много было народу, все хотели говорить с ним, между собой. В квартире стоял жизнеутверждающий гомон. И он хотел говорить со всеми, с каждым, да и просто слушать разговоры, когда своих сил уже не хватало.

А силы уходили, и с каждым днем все быстрее. «Поставлю тарелку на столик рядом, а ощущение, будто ведро воды перенес». Один из друзей, желая передать Мише свое самое сокровенное, попросил у него разрешение привести священника, чтобы Миша мог исповедаться и причаститься: «Ты же врач, Миша, и знаешь, что исповедь полезна и для духа, и для здоровья. Тебе будет легче». Миша согласился. А мне сказал: «Я очень бы хотел поверить в Бога. И жить, наверное, легче, и умирать можно с надеждой на будущее. А вот не получается. Не верю. Все такие хорошие люди вокруг, неловко было отказать друзьям. Я и согласился. И не жалею. Поговорил о своих грехах да винах — что недоделал по своей злой воле, что наделал лишнего, — легче стало. Священник как психоаналитик. Мне легче стало. Да и всем легче стало. Никто уже не смотрит лицемерным бодряческим глазом».

Он ушел от нас, и мы жалеем… Себя мы жалеем. Он уже не страдает, но мы-то остались без него. Себя жалко.

Он мне представляется классическим идеальным эллином. Пишут, будто бы Перикл сказал надгробное слово погибшим согражданам:

«Мне же кажется достаточным, чтобы мужам, отличавшимся в деле, и почести воздавались бы делом —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×