– Никогда?
Наташа посмотрела на нее долгим, точно испытующим взглядом своих недетских глаз.
– Да, никогда, – твердо, но грустно повторила она за матерью.
Марья Сергеевна радостно вздохнула.
– Моя девочка, моя милая, я тебе верю и теперь спокойна… Теперь, если хочешь, иди к нему, я не боюсь больше.
Она слегка оттолкнула дочь от себя и со счастливою улыбкой смотрела на нее.
– Иди, деточка…
И она все улыбалась ей, как бы ожидая от дочери в ответ такую же улыбку.
И Наташа действительно улыбнулась ей, но как бы одними только губами, а глаза оставались все такими же серьезными, загадочными и строго-холодными.
Наташа ушла, а Марья Сергеевна осталась на том же месте, задумчиво глядя вслед дочери.
– Совсем, совсем уже большая… А я-то…
И она болезненно закрыла лицо руками, и перед ее закрытыми глазами стояла все та же фигура дочери не в гимназическом коротком платьице, а в том, в котором она была сейчас и в котором казалась ей почему-то еще старше, загадочнее и отчужденнее.
II
Когда Наташа вошла в кабинет отца, Павел Петрович с угрюмым, но спокойным лицом ходил из угла в угол большими шагами, заложив руки за свою широкую и немного сутуловатую спину. Павел Петрович решил уехать в этот же день и потому желал проститься с Наташей. Он находил, что это нужно сделать, и что уехать, не повидав дочери еще раз, невозможно, но ему было неприятно и как-то совестно видеть теперь кого бы то ни было, даже дочь. И в его взгляде, который он обратил на Наташу, когда та вошла, было что-то сухое и холодное. Он не чувствовал охлаждения к ней за то, что ее мать обманула его; он не сердился на нее даже за то, что она все-таки предпочла ему эту мать; но сознание этого обмана и оскорбления охватывали его таким мучительным стыдом и унижением, что он был не в силах заглушить их в себе даже перед Наташей. Признание жены не породило в нем жгучей, страстной ревности. Но он чувствовал в душе такой стыд, позор, унижение, как если бы ему публично дали пощечину. И теперь, избегая встречаться взглядом с дочерью, он испытывал то самое чувство, которое, казалось ему, было бы уместно в том случае, если бы она была свидетельницей этой пощечины. Чувство это было так сильно в нем, что он предпочел бы лучше совсем не видеть ее в эту минуту. Но это было невозможно, и с тяжелым чувством Павел Петрович покорился, пересилив себя, и призвал ее, чтобы дать ей кое-какие распоряжения по случаю своего отъезда, так как видеть и объясняться еще с Марьей Сергеевной он уже не хотел, предпочитая все переговоры с ней вести теперь через Наташу. Павел Петрович сознавал, что нужно что-то сделать перед отъездом; что нельзя уезжать так, разом бросая все на произвол судьбы. Но что именно сделать, какие дать распоряжения, это не совсем ясно представлялось ему, особенно теперь, когда Наташа стояла перед ним, и с нею нужно было о чем-то заговорить.
После вчерашнего дня, обрушившегося на него так неожиданно, он чувствовал себя каким-то потерянным и в то же время странно оледеневшим, так что даже прощание с горячо любимой им дочерью не трогало его. Сознавая только его неизбежность, он старался как можно скорее закончить его.
– Я уезжаю, Наташа… – начал он, не глядя на нее, – и сегодня же…
Наташа слегка вздрогнула.
– И хотел проститься с тобой… Я еще не знаю, когда вернусь, во всяком случае, не ранее, чем через месяц, а потому желал бы сделать некоторые распоряжения.
Павел Петрович говорил сухим, деловым тоном, как будто о каком-нибудь официальном деле, инстинктивно избегая не только объяснения, почему он уезжает, но и косвенных намеков на то, что случилось, как избегал бы снова повторять и рассказывать дочери о той пощечине, которую она видела сама. Но он знал, что она понимает его, и надеялся, что, с присущими ей тонким пониманием и деликатностью, не станет и сама заговаривать с ним о том, что он не желал вспоминать при ней.
И действительно, как бы чутьем угадывая его мысли и желания, Наташа молча стояла перед ним, не прерывая и не глядя на него.
Ей было так же, как и прежде, мучительно жаль отца; сознание страшной виновности перед ним, не только материнской, но и своей, теперь уже вполне ясной для нее, мучило ее, а между тем тот стыд, который испытывал он, испытывала и она. Она не понимала только, за кого именно чувствует она этот стыд. Ни отец, ни даже она не сделали ничего дурного, а между тем ей казалось, что ей стыдно не только за мать и за то, что случилось, но и за него, за этого бедного доброго отца, которого она любила так горячо.
Сказав, что он желает сделать распоряжения, Павел Петрович опять несколько смутился, тщательно выискивая в уме и не находя тех распоряжений, которые должен был сделать.
– Но… Но все это, – начал он, вдруг оживляясь, так как в голову ему, наконец, пришла удачная мысль, выведя его из затруднения, – очень сложно и требует обстоятельного изложения, и потому я все это напишу тебе, моя милая, из Москвы в первые же дни по приезде. Затем, в столе, лежит около четырехсот рублей… Я их оставлю… Быть может, понадобится там… На что-нибудь… Затем…
Затем, Павел Петрович чувствовал, что сказать ему больше нечего, и остается самое тяжелое и трудное – проститься с дочерью и выдержать до конца тот тон деловой официальности, который как бы защищал и удерживал их обоих от слез и выражения своих страданий и горя. Почему не нужно этих слез, он не отдавал себе отчета, но чувствовал только, что этого не нужно, и боялся, стыдясь их.
Всякое сожаление, даже Наташино, явно высказанное, было ему тяжело и оскорбительно. Боясь растрогаться невольно и тем сделаться в глазах дочери и своих собственных еще более жалким, он всеми силами сдерживал себя и говорил все суше и торопливее.
– Во всяком случае, через месяц я надеюсь увидеться с тобой, а пока до свиданья, моя милая…
Он подошел к дочери и, слегка обняв ее одною рукой, другою перекрестил три раза.
Наташа стояла перед ним с серьезным и бледным лицом, с каким-то строгим, сдержанным выражением в глазах, и, когда он перекрестил ее, молча взяла его руку, крепко прижалась к ней губами и несколько мгновений не отнимала ее.
И Павлу Петровичу стало вдруг так мучительно жаль и ее, и себя, и прошлого счастья… Он до боли закусил губу и быстро отодвинул от себя дочь, точно боясь, что не выдержит и зарыдает помимо воли.
Наташе страстно хотелось сказать ему что-то, обнять его, заплакать, но, угадывая, что он не хочет этого, она крепилась и сдерживалась. И, только выйдя за дверь его кабинета, она опустилась на первый попавшийся стул и заплакала. Ей вдруг вспомнилось, как страстно молилась она Богу, чтобы Он помог им.
– И все-таки же… Все-таки это случилось… О Господи! Ведь Тебе все возможно… Зачем же… Почему же… Почему… Ты не помог…
III
Павел Петрович уехал. Он, всегда жертвовавший всем ради служебных дел, тут вдруг все бросил. На другой день он не поехал даже в министерство и, только подав заявление о своей болезни, мысленно решил, что будет просить об отпуске, а потом и о полном переводе из Петербурга; куда, в какой город – все равно, но только подальше от всего, что напоминало ему о прошлом, где все знали его прежнюю жизнь, а через неделю будут знать и его позор; где, наконец, он каждый день мог встречать «их».
Служба, карьера, обещавшая быть такою блестящею, все казалось уничтоженным, сломанным и неважным. Ясно, что его отъезд из Петербурга, внезапная просьба о переводе в провинцию испортит все или, во всяком случае, очень многое, дальше он уже не пойдет; но от этого ему не становилось даже тяжелее. Ему казалось, что он потерял так много, что потерять затем больше или меньше – уже безразлично. И он угрюмо сидел в своем купе вагона, стараясь не выходить на станциях, избегая соседей и боясь каждую минуту встретить кого-нибудь из знакомых и услышать чей-нибудь вопрос «про нее».
Почему он ехал именно в Киев, а не в какой-нибудь другой город, он и сам не мог бы сказать. Он просто выбирал то место, где меньше знали его, где он реже бывал и где он сам мог бы слышать и знать «про них» как можно меньше. Надолго ли он задержится и что он будет делать там, он тоже не знал и старался не думать, ища в своей поездке хоть легкого забвения.
Приехав в Киев, пробыв там несколько дней наедине с собою и немного оправившись от первого удара,