против друга, не понимая и удивляясь одно другому. И она сама, в каком-то странном смятении и с ужасом, всматривалась в свою душу, словно прислушиваясь к той борьбе и перевороту, который совершался в ней, и не постигала, которое из этих двух «я» сильнее, правдивее и даже ближе ей…
Но чем больше пробуждалась в ней та, «прежняя», Марья Сергеевна, чем сильнее чувствовала она ее в себе, тем меньше она верила в то, во что верила и на что надеялась вторая, «новая». И эта первая, более спокойная и благоразумная, как бы силилась доказать ей, что все, чем она живет теперь, во что верит и что считает целью своего существования, – ложь.
– Да, это ложь, – говорила она, как бы убеждая и доказывая себе, – и ты это знаешь. И все-таки нарочно лжешь себе, обманываешь себя. Ложь, что он любит тебя, ложь, что он даже любил тебя. Так не любят. Ты любишь сама, значит, знаешь, что это такое, и сознайся, разве то чувство, каким ты любила его, похоже сколько-нибудь на его чувство к тебе? Нет, нет и нет! А ты нарочно лжешь самой себе! Он уехал только для того, чтобы отвязаться от тебя, и ты это знаешь, ты чувствовала это еще в ту минуту, когда он за обедом сказал тебе, что уезжает, предчувствовала даже намного раньше, что это так будет, и все-таки верила его лжи о возвращении, насильно, наперекор разуму заставляла себя верить. Ты понимала эту ложь еще тогда, когда он не хотел вот этого ребенка, и на твое признание ответил молчанием, и тогда ты уже лгала, утешая и успокаивая самое себя. Лгала еще раньше, когда старалась в своем увлечении обвинить мужа и его неумение вызывать в тебе то страстное чувство, на котором ты потом добровольно сожгла себя! Ну, и что же дало тебе это чувство? Счастлива ты теперь? Довольна? Это то, чего ты искала, к чему так страстно стремилась и ради чего разрушила все, чем жила раньше, и не только одна ты – и твоя дочь, и твой муж? Их бросила ты, а теперь бросили тебя! Но так и должно было случиться; когда ты сама желала бросить их, ты ведь не заручалась, кажется, их согласием, не спрашивала их, желают ли и они также этого, не спрашивала и самое себя: имею ли я на это право? Ты думала и заботилась только о себе. А теперь, когда бросили тебя, ты ужасаешься, плачешь и не хочешь верить этому! У тебя недостает даже смелости и честности сознаться себе, и ты добровольно закрываешь глаза, придумываешь себе разные сказки и цепляешься за них всеми силами, боясь и труся потерять невольно в них веру. А между тем, если бы у тебя была гордость и самолюбие, ты сама, первая покончила бы с этой фальшью. А ты унижалась и перед ним, и перед самой собой, выпрашивая у него уже не любви, нет, ты этого не смела, но только милости не бросать тебя совсем, и хоть изредка кидать тебе немного ласки… Ты насильно, нарочно давила в себе всякую гордость, всякий стыд и самолюбие, чтобы только они не мешали тебе унижаться перед ним и вымаливать эти ласки и милости… И, несмотря на все эти оскорбления и унижения, ты все-таки побежишь к нему, как только он позовет тебя!
Она ярко вспыхнула от стыда и оскорбления; ей казалось, что теперь она ни за что этого не сделает. Но какой-то другой, внутренний голос неутомимо подсказывал ей:
– Нет, побежишь! Отчего же тебе и не бежать, ты не видела еще полного унижения женщины! Что же, попробуй! Может быть, и понравится, может быть, ты и тогда сумеешь лгать себе и уверять себя, что это счастье, а не позор!..
Взволнованными шагами она ходила по комнате с заснувшим на ее руках ребенком, и ее пылающее лицо дрожало от тех оскорблений, которыми она беспощадно бичевала себя, точно находя в них какое-то болезненное, мучительное наслаждение. Руки ее затекли и ныли от усталости, и эта ноющая ломота отзывалась тупою болью во всем ее левом боку. Она вдруг бессознательно заметила эту боль и, взглянув на ребенка, убедилась, что он крепко спит. Тогда, как бы отрешившись на мгновение от своей душевной борьбы, она подошла к своей кровати и осторожно опустила на нее ребенка, обложив его со всех сторон, привычным машинальным движением, подушками, чтобы он не упал. И только тут она почувствовала, как страшно устала. Руки ее посинели и затекли от утомления, ноги дрожали и подгибались в коленях.
Она подошла к маленькому столику с графином, и, налив себе дрожащею от волнения рукой стакан воды, выпила его большими глотками, и хотела уже опуститься в свое большое кресло возле машинки, но, проходя мимо нее, задела и уронила нечаянно белое Колино платье. Она наклонилась, чтобы поднять его. Оно упало под самую машинку, и ей было неудобно достать его рукой. Тогда, перегнувшись всем телом на левый бок, она протянула руку к тому месту, где оно лежало, и уже дотянулась до него, как вдруг в ее груди что-то дрогнуло, страшная судорожная боль словно скомкала и сжала все ее сердце. Марья Сергеевна с глухим стоном судорожно вцепилась в свою грудь и бессильно рухнула на пол…
XVI
Наташа, не слушая и не понимая ничего, что ей говорила едва поспевавшая за ней няня, почти бежала по улице, не догадываясь даже взять извозчика, чтобы быстрее доехать. Она видела в конце улицы только этот большой, серовато-желтый каменный дом, так уже знакомый ей теперь, и не спускала с него испуганных глаз, точно хотела сквозь его стены увидеть то ужасное, что ожидало ее в нем. Из всего, что ей говорила, плача и путаясь, бежавшая за ней нянька, она поняла только первые слова: «С маменькой несчастье», и дальше уже не слушала ничего, потому что после этих слов все другое казалось ей неважным и ничтожным.
Поспешно, задыхаясь, взбежала она на третий этаж.
На площадке лестницы ее уже дожидалась заплаканная Марфуша, новая горничная, поступившая на место Фени.
– Матушка, барышня… – проговорила она, и, закрыв лицо передником, вдруг громко заплакала.
Наташа, не глядя на нее, бросилась в отворенную дверь квартиры и, торопливо скидывая с себя шубу и шляпу, не останавливаясь, пробежала прямо в комнату Марьи Сергеевны.
На пороге она остановилась на мгновенье, тревожно оглядев всю комнату и сразу найдя глазами то, что искала, бросилась к кушетке, на которой, вытянувшись во весь рост, лежало закрытое одеялом тело Марьи Сергеевны.
– Мама… Мама… – заговорила испуганным и сдавленным голосом Наташа, и, быстро откинув с ее груди мешавшее одеяло, она опустилась на колени перед кушеткой и схватила дрожащими руками холодные руки матери.
– Мама… – повторяла она, тряся ее за руки и впиваясь полными ужаса глазами в лицо Марьи Сергеевны, на которое уже ложились мертвые восковые тени.
– Мама… Что ты… Что с тобой… Мамочка, милая…
И, склонясь над ней, она целовала ее руки, лицо и приподнимала ее голову, заглядывая в закрытые глаза.
Силой того ужаса, который инстинктивно охватил ее, она бессознательно догадывалась, что с Марьей Сергеевной случилось то страшное и окончательное, помочь чему уже нельзя, но поверить этому она не хотела и не могла и с негодованием заглушала в себе эту мысль.
Не выпуская рук Марьи Сергеевны из своих, она старалась совсем приподнять ее, как бы желая насильно заставить ее этим встать и ожить. Но, видя, что и руки, и голова ее сейчас же снова падают, как только она перестает поддерживать их, она терялась и испуганно оглядывалась по сторонам, как бы ища в чем-то и какой-то помощи.
– Господи! – закричала она вдруг громко. – Да дайте же воды! Марфуша, там есть спирт… Нашатырный… В пузырьке, на этажерке… Да дайте же скорее, ради Бога!.. Мамочка, милая, сейчас, сейчас…
И, как бы утешая и успокаивая мать, она поспешно расстегивала лиф ее платья дрожащими непослушными пальцами. Руки у нее самой были так холодны, что она почти не чувствовала мертвенного холода матери.
– Барышня, милая, да на что же теперь спирт? – заговорила, плача, Марфуша. – Все равно не поможет…
И она заплакала еще сильнее.
Обе они с нянькой пугливо стояли в дверях спальни, прижимаясь одна к другой, и, всхлипывая и плача, заглядывали в лица покойницы и Наташи, но подойти ближе, видимо, не решались.
Когда Марфуша сказала, что спирт все равно не поможет, Наташа быстро подняла голову и оглядела ее глазами, полными негодования и отчаяния.
Марфуша вслух сказала то, о чем Наташа только догадывалась с мучительным ужасом, но во что всеми силами души не хотела верить.
– Как не поможет, как не поможет?!.. – страстно вскрикнула она. – Разве ты понимаешь, разве ты