казалось приторным, деланным, а потому противным, гостеприимство же излишним и тягостно- обременительным. Эта враждебность минутами доходила в Хвалынцеве до раздражительной, мелочной придирчивости: он с злобным удовольствием старался выискивать в них все дурное, а не видеть ничего хорошего было ему в то же время так легко и просто, потому что оно самым естественным образом делалось как-то так, что ничто хорошее не приходило в голову, настроенную столь односторонне. И эту враждебность возбуждало в его душе не что иное, как гнетущее чувство собственного внутреннего одиночества, собственной отчужденности, болезненное сознание, что я здесь как-то лишний, посторонний, что я здесь всем чужд и мне равно все чужды — все и во всем, что, невзирая на все радушие, чувствуешь себя все-таки в каких-то холодных тисках, все-таки внутренно-замкнутым человеком и, несмотря на какое-то воображаемое 'общее дело', не находишь ни единой общей точки нравственного соприкосновения с ними, тогда как вот хотя бы этот поп, этот отец Сильвестр — странное дело! — как-то и ближе, и роднее кажется почему-то… Ну, казалось бы, 'что ему Гекуба и что он ей!' и не особенно-то он попам сочувствовал еще с университета, а религиозным индифферентистом самого себя почитал, а вот — поди ж ты! с этим самым попом Сильвестром сразу почувствовал себя как-то совсем иначе, чем с милыми, любезными панами: как-то проще, доступнее, сердечнее и легче… Ведь уж на что бы вот, казалось, Котырло и Свитка: товар лицом ему показывают, всячески стараются убедить, заставить его верить, а все не верится, все фальшь какая-то чуется в их увереньях; а поп Сильвестр, вовсе не думая и не заботясь о доверии, между тем сразу как-то бесхитростно вызывает его.
Одну минуту Хвалынцев стал было «напущать» на себя 'трезвые взгляды', говоря себе общеизбитые формулы о том, что чувство подобного озлобления есть низменное, недостойное чувство, что цивилизация должна-де гуманизировать отношения к людям, должна уравнивать их помимо различий национальности, каст и прочего, что симпатия к попу вытекает у него из узкого чувства национального предпочтения и есть не что иное, как та же 'национальная бестактность'. — 'Нет, впрочем, не из национального, а из демократического принципа', попытался он тут же оправдаться и поправиться пред самим собою, но через минуту уже сам над собою начал злобно издеваться за эти 'похвальные трезвые мысли' — и чувство злобы после этого еще сильнее заговорило в нем.
— Ах, да какой же все это вздор, какая пошлая глупость все эти хорошие слова и похвальные мысли! — сказал он самому себе. — 'Демократический вдруг принцип'… 'цивилизация'!.. 'уравнение'!.. Ну, и уравнивайся! Ну, и трави вместе с ними попов да зайцев, или зайцев да попов! Ведь все одно и то же!
…'Нет, видно тут не 'демократический принцип' и не одно 'национальное предпочтение', а нечто другое, более глубокое, лежит в основании'…
Но вот этого-то «нечто» и не мог еще Хвалынцев вполне ясно и осязательно определить себе в своем уме; он только чувствовал его в своем сердце, — чувствовал, что подгоняемые кнутом цивилизации отношения к панам суть не что иное, как фальшь в сокровенной своей сущности, а в невольной симпатии к травленому хлопскому попу, совсем помимо измышленного какого-то там 'демократического принципа', лежит нечто простое, искреннее и правдивое, нечто в высшей степени жизненное и душевное.
И вот опять охватывает его болезненное чувство злобы и презрения к самому себе за подленькую уступчивость, за то малодушие, которое допустило его несколько минут скрывать в себе человеческий протест и оставаться безучастным, хотя и не равнодушным зрителем, когда над этим попом начались панские издевательства.
'Нет, вон отсюда! Вон поскорее', чуть не в сотый раз порешил он, злобно и нервически ворочаясь в темноте на своей постели.
XIV. Сеймик панский
В то самое время как Хвалынцев, сказавшись усталым, предавался в уединении своей комнаты всем этим болезненно-желчным думам и ощущениям, в главном флигеле господского дома было ярко освещено; однако движения особенного или шумной веселости вовсе не замечалось. Напротив, там было даже как-то тише, чем всегда, хотя в усадьбу и съехалось несколько гостей, нарочно, втихомолку приглашенных паном Котырло после охоты. По Хвалынцеве, конечно, вовсе не скучали, и даже когда Свитка передал его извинение в столь раннем отходе на покой, то хозяева остались весьма довольны: все же лишний, посторонний человек не будет на глазах торчать в такое время, когда подлежит настоятельная надобность толковать о делах весьма серьезных и важных. Свитка тоже был доволен не менее, если только не более прочих.
Общество сидело в двух отдельных и не смежных комнатах: мужчины заперлись в кабинете, а дамы в гостиной, в своем особом и тесном кружке. Они почти шепотом и с таинственным видом сообщали разные новости и слухи, неизменно касавшиеся «ойчизны». Одна передавала, будто знает наверно, от самых что ни есть достоверных людей, что Гарибальди находится теперь в Варшаве, для того, чтобы в нужную минуту принять главное начальство над народовым войском; другая уверяла, что 'ангельска эскадра' с десантом находится уже в Поневеже, и что вот тоже один благочестивый ксендз предсказание одно сделал насчет французского флота: к этому ксендзу, видите ли, являлась Ченстоховская Богородица и сообщила, что на 25-е декабря, на самое 'Боже народзене' Она приведет по Висле, под самую Варшаву, весь броненосный французский флот и будет бомбардировать цитадель и сожжет ее, и москалей всех повыгонит, и стало быть надо нам только подождать 25-го декабря. Одна из паненок по этому поводу разочла сколько дней, сколько часов, сколько минут и секунд остается от сего дня до желанного срока, и обещала каждодневно читать особую литию Ченстоховской Богородице, чтоб Она как-нибудь сократила эти дни, часы и минуты. Но занимательнее всех оказалась красавица преклонных лет — супруга пана Селявы-Жабчинского. Она хлопотливо порылась в своем ридикюле, вытащила оттуда свой молитвенник и достала сложенную между его листками бумажку, которую тотчас же, попрося всеобщего внимания, стала читать таинственно-тихим, но тем не менее торжественным тоном. Это было весьма распространенное и в многочисленных списках ходившее по рукам в то время 'Предсказание некоей ясновидящей немки'.
'От России, охваченной общим кровавым мятежом, — внятно читала посредница, — которого жертвой пали правительство и тайный сенат, отпадают все пограничные области, даже черкесы возвращают себе свое давнее достояние. Польша, в давних границах, перестраивает карту Европы. Развенчанные монархи: царь русский, император австрийский и король прусский, спасаются в Лондоне. Умирает Наполеон III, и поляки, избавясь от всех врагов и соперников, созывают в 1865 году на общий конгресс представителей вновь возникших государств в Варшаву, которая становится центральной столицей всей Европы'.
Слушательницы с благоговейным восторгом и с безусловной верой, что все непременно так и сбудется, внимали торжественному чтению посредницы. Но сама пани Котырлова пожелала закрепить это предсказание свидетельством духов, дабы ни в ком уже не оставалось ни малейших сомнений. Она вместе с религиозным фанатизмом соединила еще и фанатическую веру в спиритизм, подобно бесчисленному множеству полек того времени, и сама себя почитала медиумом. Пани Котырлова взяла карандаш, утвердила его вертикально на подложенном под руку листе бумаги и задумалась. Водворилось всеобщее молчание. Все взоры устремились на карандаш с напряженнейшим вниманием и даже с некоторым страхом и трепетом. И вот минут через десять, усталая, без всякой подпоры, рука стала шевелиться — карандаш вывел какие-то каракули. Все нагнулись смотреть что написали духи и по этим каракулям единодушно порешили, что так тому и быть, ибо духи дали ответ ясный и утвердительный.
После этого дамская беседа продолжалась в этом же роде, до самого ужина, изредка перерываясь разве какою-нибудь стократно уже жеванною и пережеванною сплетнею из окрестного околодка.
Но не то было в кабинете, где, запершись от любопытных глаз и ушей лакеев и девок, сидело почти все наиболее веское 'панство повятове'.
— Шановне панство, — начал Василий Свитка, когда все расселись попокойнее и закурили кто сигару, а кто трубку с длинным чубуком из кабинетной коллекции пана Котырло, — я очень рад, что под предлогом киермаша и охоты мы собрались теперь здесь в числе нескольких избранных. В том, что мы честные патриоты, которые не выдадут общую тайну ни пред Сибирью, ни под пыткой даже, кажется, нечего сомневаться.
Паны зашевелились: кто молча кивнул головой, кто промычал себе под нос, в виде утверждения,