— Лошадей ищу, уезжать хочу отсюда, — объяснил Хвалынцев.
— Так за чем же дело стало? На мызе вам из экономии дадут. Вам самим и трудиться незачем.
— Нет, Господь с ними! — неприятно поморщась, поспешил возразить Константин Семенович. — К чему их еще и этим одолжением стеснять!.. Я не хочу. Но только вот беда в чем…
И он рассказал свое затруднение с жидами по поводу шабаша.
— Ну этому горю можно пособить, — утешил его отец Конотович. — Ежели вам угодно будет обождать у меня малое время, то я зараз пошлю батрака, вот он приведет какого ни есть хозяина, вы и порядитесь.
Хвалынцев поблагодарил и согласился.
Он окинул взглядом двор и дом и все хозяйственные пристройки: все это дышало какой-то мирной домовитостью. Избытка не оказывалось ни в чем никакого, но от всего веяло скромным, нравственным и материальным довольством, тем неприхотливым довольством труда и старания, которого достигает иногда неусыпно-заботящаяся, непрестанно-борящаяся, работящая бедность. На облезлой и засохлой старой сосне приютилось широкое гнездо аистов, которых здесь называют «боцянами» или «черногузами». Ныне оно опустело по осени, но с будущей весной вновь будет занято той же самой прошлогодней парой крылатых обитателей. Над низенькими небольшими окошками поповского домика сереют, тоже опустелые, ласточьи гнезда, — но Боже избави, чтобы кто осмелился дотронуться и разорить их! То же самое и в отношении аистовых гнезд: ласточка-благовестница есть Божия излюбленная пташка, а аист-змееистребитель человеку на великую пользу живет, и как тот, так и другие дому сему Божье благословение и благодать своим пребыванием приносят.
Соломенная кровля, поросшая от старости густым и плотным ярко-зеленым мхом, вся изрыта чернеющимися норками воробьиных гнезд. По выбеленным стенам на шнурках и дротах взвиваются снизу вверх засохшие побеги хмеля, тыквы, фасоля, павоя и дикого винограда. В маленьком садике, меж огородных грядок, торчат корявые деревца яблонек, раскидистые, высокие груши, поджарые, тонкостволые сливы да вишни. У крылечка две клумбы с незатейливыми поблеклыми цветками, между которыми высоко торчат облетелые стебельки мальв, известных более под именем туберозы, и тут же в разных уголках рассажены кустики сирени, роз, бузины и пахучего Божьего дерева. На дворе, в куче навоза, кудахтая, роются пестрые куры и поросята, утки полощутся во врытом в землю корыте, и гордо похаживает павлин. Баба-работница, с подтыканной высоко за пояс юбкой, обнаруживающей почти по колени ее босые, заскорузлые ноги, тащит звонкие ведра к студеному колодцу — и высокий «журавель» медленно скрыпит и рыпит, погружая бадью в темную глубь криницы, а мохнатый старый пес дворовый лениво и понуро повертелся раза два на месте, обнюхал его и улегся на крылечке, и дремлет себе, грея на солнышке свои старослуживые кости. Пахло слегка дымком, навозом, дегтем и утренним, сухим осенне-холодноватым воздухом. И все это так просто и так ясно говорило про скромный, упорный труд чернорабочий, и еще более навеяло на Хвалынцева мягкое ощущение внутреннего мира, тишины и какого-то кроткого и серьезного спокойствия.
— А хорошо у вас тут! — с невольно полным, облегчающим вздохом сказал он, после минуты раздумчивого созерцания.
Священник как-то грустно и спокойно усмехнулся.
— Ничего себе… живем кое-как с Божьей помощью, — проговорил он. — Вот, працуем,[46] сакеркой[47] постукиваем: хлевушку надо починить, а то зимою, гляди, все развалится, как снегу наверх навалит. Да не прикажете ли до хаты, в горницу? — вдруг спохватился отец Сильвестр, — что на двор-то стоять?.. Милости просим!.. Зайдите пока!
Через темные, но чистенькие сенцы, где пахло мятой и другими целительно-ароматическими травами, сушеные пучки которых висели здесь под потолком, Хвалынцев прошел в смежную горницу, служившую отцу Сильвестру и гостиной, и кабинетом. В горнице чуть-чуть припахивало ладаном. У окошек, на домодельных горках, стояли горшочки цветов: герань, левкои, фуксии, мирты, а по углам в деревянных кадушках произрастали два довольно уже рослые олеандра. Над окнами, между скромных кисейных занавесок, висели две затейливые клетки: в одной канарейка, в другой скворец; а по стенам несколько сбродных картин под стеклом и два-три образа, вероятно, перенесенные из церковной ризницы. В переднем углу перед образом теплилась лампадка на полочке, с которой спускалась небольшая лиловая пелена, отороченная золотым позументом и с позументным же крестом посредине. На столике под образами лежали: Требник в темной коже, засохшая просфора, почернелый небольшой крест из аплике и небольшое же Евангелие в слинялом бархатном переплете с финифтяною живописью по углам верхней доски; а невдалеке от переднего угла были прибиты три полки: верхняя занята книгами, очевидно, духовного содержания, в старинных кожаных переплетах с металлическими застежками, а на двух нижних был всякий печатный сброд: номера 'Сына Отечества' и 'Виленский Курьер', и растрепанные книжки 'Отечественных Записок' да старинной «Библиотеки», 'Домашний лечебник' и 'Опытный садовод' и прочий подобный случайный сброд, который обыкновенно, встречается у людей любящих почитать, но не систематизирующих свою библиотеку. Под этими полками, в простенке между двух окошек, помещался простой рабочий стол отца Сильвестра, обтянутый черной клеенкой, а над ясеневым диваном, представлявшим собою как бы часть гостиной, висели две раскрашенные литографии в рамках: на одной был изображен государь в порфире, а на другой императрица в русском наряде. В незатейливой, бесхитростной обстановке этой горенки все было так чистенько и просто, но вместе с тем порядочно, домовито и уютно, что Хвалынцеву невольно, само собою, напросился на сравнение контраст соломенного палаццо пана Котырло. Если правда, что по характеру обстановки жилища можно предугадать и о характере его обитателя, то горница отца Сильвестра сделала на Хвалынцева столь симпатичное впечатление, что симпатию свою он еще более перенес на хозяина этого дома.
Прошло не более пяти минут, как в горницу вошла работница с большим подносом и поставила на преддиванный стол бутылку наливки, графинчик водки, маринованных грибков, еще кое-чего и три тарелочки варенья: малины, вишень и крыжовнику, а вслед за нею появилась в белом чепце и в ковровом платке сама попадья, женщина лет под сорок, низенькая и дородная, с бесхитростно-простоватым, но бесконечно добродушным, располагающим лицом.
— А вот и матушка моя, — отрекомендовал ее отец Сильвестр, — двадцать третий год сожительствуем.
Матушка с неловкими, но очень приветливыми поклонами, захлопотала около поданной закуски, причем все кругленькое лицо ее озарилось такой несходящей с него мягкой и доброй улыбкой, что масленые глазки ее совсем ушли в маленькие щелочки и глядели оттуда с таким выражением, что все лицо ее, вся фигура ее высказывали одно бесконечное стремление чем ни на есть, но только побольше, порадушнее, от всей души угодить гостю.
— Прошен' пана! — залепетала она по-польски своим мягким голосом, подвигая к Константину и варенье, и наливку, и грибки, и колбасу домашнего копченья.
При звуках польского языка, Хвалынцев почти невольно кинул на нее мимолетный взгляд, в котором сказался оттенок удивления.
Отец Сильвестр, казалось, заметил это.
— Господин Хвалынцев — русские, — с некоторым смущением, но внушительно предупредил он свою матушку.
— А, пан з Россiи! — еще приветливее и радушнее залепетала она. — То для мне бардзо припемне!.. Прошен' пана закоштоваць…[48]
— Они по-польски не говорят! — с пущею вразумительностью, но с улыбкой еще большего смущения, обратился к ней отец Конотович.
Матушка поняла, наконец, в чем дело и смутилась сама чуть не более своего мужа.
— Звыните!.. мы так… привыкли… тут усе по-польску, — заговорила она, видимо затрудняясь в приискании слов и выражений.
— Ах, сделайте одолжение!.. Я… розумлю… — поспешил предупредить Константин, почему-то вдруг начав коверкать русскую речь, из желания подделаться в лад матушке, словно его язык стал бы понятнее для нее от этого коверканья на будто бы польскую стать.
— Нет, уж вы, матушка, лучше по-простому, по-хлопскому! — добродушно посоветовал жене отец