несколько чамарковых паничей и даже один какой-то господин весьма солидной и отчасти внушительной наружности, усердно занимались тем, что всем встречным извозчикам орали: 'стой! тржимай на бок, пся юха![90] на бок!' — и извозчики должны были съезжать местами даже на тротуар, чтобы дать дорогу величественной процессии. Кроме этого дела, компания мальчишек, гимназистов и чамарковых паничей, купно с солидным паном, занималась еще и тем, что со всякого встречного жида с налету сдирала шапку и швыряла ее наземь, норовя, по возможности так, чтобы каждая жидовская шапка непременно выкупалась в грязной сточной канавке. Но и этим похвальным делом не ограничивалась еще миссия юных патриотов: они точно так же старались сталкивать в сточные канавки зазевавшихся жиденят, жидовок и русских прохожих солдат. Но насколько часто и успешно повторялась эта веселая процедура с еврейками и жиденятами, настолько же редко удавалась она с солдатом. Поэтому относительно солдат деятельная компания юных патриотов ограничилась по большой части тем, что в изобилии плевала им вослед, норовя попасть своими плевками сзади на полы и в спину солдатской шинели. Патриотки в этом отношении были гораздо смелее: они нередко решались плевать прямо в солдатскую физиономию. Хвалынцеву удалось даже быть свидетелем одной довольно типичной сцены этого рода. Одна прехорошенькая, преграциозная патриотка, одетая в очень изящную «жалобу», очень мило и даже не без кокетства плюнула на встречного усача-улана, который, по силе своей физики, мог бы не только что эту субтильную паненку, но и весьма многих из этих дюжих панов, что называется, одним ногтем прищелкнуть. Храбрая паненка норовила попасть прямехонько-таки в усастую уланскую физиономию, но на ходу недостаточно изловчилась, так что плевок вместо физиономии попал на грудь. Здоровенный, ражий уланина, только ухмыляясь, головой покачал; а затем, вытирая обшлагом полновесный плевок, обернулся на грациозную паненку и самым добродушнейшим образом, все с той же бойкой ухмылкой и все так же покачивая усастой мордой, громко и внятно проговорил ей вослед:
— Ай, брат-полечка, нехорошо-о, брат!.. Шинель-ат — вещия казенная, так на што жь ее сваеми плевками марать?!.. Нехорошо-о, право нехорошо!
Хвалынцев не мог не расхохотаться от всей души при этом, по-видимому, наивно-добродушном, но в сущности довольно-таки бойком и едком замечании, каковое проявление столь неуместной веселости тотчас же вызвало против него несколько грозных взглядов и неприязненных, подозрительных пошептываний со стороны ближайших к нему патриотов обоего пола.
Погребальная процессия приближалась уже к мосту, ведущему за город на Скидельскую дорогу, под которым проложены железнодорожные рельсы, как вдруг в это самое время на мост, направляясь с Татарской улицы, вступала другая духовная процессия. Это были тоже похороны, только очень и очень скромные. Открытый гроб, с крышкой впереди, несли на руках несколько солдатиков, а пред гробом шел православный священник в предшествии большого церковного креста. Хотя эта последняя процессия вступила уже на мост, но гурьба гимназистов разом бросилась наперерез ей, с криками: 'Пречь з колеи! Назад! Идзце до дзьябла, пршекленте! Пречь з москалями!'.[91] А частный пристав, наблюдавший за благочинием, поспешил туда же, вслед за гурьбою школяров да чамарок, и силою своего полицейского авторитета, при помощи внушительно-властного распорядительного покрикиванья и жестикуляции, 'восстановил достодолжный и законный порядок', то есть заставил гроб осадить назад и даже сойти с моста вспять на перекресток всю злосчастную православную процессию, которая, нужды нет что по времени поспела вперед, а все-таки должна была остановиться и смиренно ждать, пока сполна не пройдет длинная и пышная процессия польская. Пан Пшедзецкий во гробе своем под балдахином, с плавно- качающимися кистями, изволил наконец, с подобающим гонором и величием, проследовать мимо простого, тесового гроба, в котором терпеливо дожидалось своей смиренной очереди нешляхетное, бренное тело какого-то усопшего отставного солдата.
Однако и это было еще ничто себе; но Хвалынцева до глубины души возмутило то, что несмотря на присутствие креста, равно общего как для православных, так и для католиков, некоторые патриоты и патриотки — а последние даже по преимуществу — проходя мимо, стали выкидывать кое-какие кощунственные кунстштюки и нахально делать нагло-цинические и неприличные замечания и насмешки над «попем» и «москевским» покойником. Несмотря на свое равнодушие (то есть Хвалынцев привык думать, будто он равнодушен) ко всяким религиозным предметам и темам вообще, он почувствовал, как при этой наглости вся душа его возмутилась. Кровь прилила к вискам и к сердцу, в груди что-то кипучее колесом заходило, колючие слезы подступили к горлу, а кулаки и скулы меж тем судорожно сжимались под давлением чувства сознательно-бессильной злобы и оскорбления. Он понимал, что это оскорбление нарочно наносится этому попу и покойнику единственно потому, что это православный, то есть русский поп, и православный, то есть русский же покойник.
Ему вдруг стало мерзко, противно продолжать путь за паном Пшедзецким, противно от одного сознания, что и он, хотя бы то одним лишь своим пассивным присутствием, принадлежит к этой чуждой и враждебной ему толпе — и он остановился. Нарочно, под влиянием внезапно прихлынувшего чувства, мысли и желания показать пред всею польскою толпою, а главное пред собственною совестью и пред этими убогими солдатиками и попом — буде кто из них заметит его, а хоть и не заметит, так все равно! — показать, что он русский, что он не принадлежит ни духом, ни телом к этой гордо проходящей толпе, — Хвалынцев искренно снял шапку и сознательно трижды осенил себя широким, русским, православным крестом, с невольно благоговейным чувством в душе поклонясь этим безнаказанно оскорбляемым русским: кресту и покойнику.
Затем, дав пройти этой последней процессии, он вскочил на первого попавшегося извозчика и поехал обратно в город.
— Скажи, пожалуйста, кого это хоронят? — спросил он, едучи, у своего извозчика.
— Пшедзецкого, — ответил тот таким удивленным тоном, как будто не допускал ни малейшего сомнения в том, чтобы седок его мог не знать, кто такой Пшедзецкий.
Но Хвалынцев тотчас же сразу и предложил ему этот самый вопрос: кто же, мол, таков этот пан Пшедзецкий?
— А так сабе… абывацель, — ответил возница.
— Чем же замечателен этот обыватель?
— А ничем!.. Чем жа яму быць замячацельному?.. Сказуваюць, рямеслянник — чабатарь быу, швец?
— А ты не знал его?
— Я?.. Не, баринка, не знау.
— Но, конечно, слыхал про него прежде?
— Пра кого-с то? — переспросил извозчик.
— Да про Пшедзецкого ж?
— Пра Пшаздецкаго?.. Не, слыхаць, ничбго не слыхау, баринка.
— Так за что же ему такие почести воздают?
Извозчик подумал несколько и ответил не вдруг. Очевидно, такой вопрос самому ему ни разу еще не приходил в голову.
— А хто е знае! — сказал он наконец. — Гэто усё паны наши… Ани ноничь зачасто так, случаицца хароняць…
— Ну, да хорошо: будь это пан, оно было бы понятно, — возразил Хвалынцев, — но почему же все это великолепие собственно для сапожника Пшедзецкого?
— А так себе, — пожал плечами извозчик, — гля таго, што ион, кажуць, 'пачтивы чловек[92] быу'… От што!
'Н-да, так это значит похороны 'почтивего чловека', улыбнулся про себя Хвалынцев, и вспомнив, что он как встал еще с постели, до сей поры не хлебнул ни глотка чаю, приказал вести себя в какую-нибудь кофейную или кондитерскую из тех, что получше.
III. Чего иногда могла стоить и чем могла угрожать чашка кофе
Но гродненские кондитерские — они же и кофейные — оказались обе хуже: выбирать было не из