определенно поставленный вопрос: 'что вы сделали для общего дела?'
— Я ничего не сделал! — смутно, с усилием прошептал он, безнадежно понурив свою голову.
— Отчего? — с живостью спросила Цезарина, схватив его за руку. — Значит, вы не настолько любили меня? Значит, вы передумали, раскаялись, разочаровались?
В ее тоне, в ее взгляде и жесте, которыми сопровождался этот вопрос, заключалось нечто ободряющее, нечто такое, что долженствовало нравственно поддержать человека и поднять его снова на высоту тех требований, которые предъявлялись ему ценою чувства этой женщины, ценою полного обладания ею.
— Вы правы: я разочаровался в деле! — признался наконец Хвалынцев. —
— От вас не требуют измены! — сурово-холодно и строго заговорила Цезарина. — Напротив, вас зовут во имя вашего же народа; вам говорят: ступайте за свободу
Константин вскочил словно ужаленный. Эти слова, как двойной удар ножа, вдвойне поразили его самолюбие. И услышать их из уст женщины, ради которой он всем был готов пожертвовать! Услышать в такую минуту, когда она, казалось, совсем была готова отдаться ему!.. Это было уже слишком. Удар ножа рассчитан был верно. Будь Хвалынцеву не двадцать с небольшим лет, этому удару можно было бы наверное предсказать промах, но его юность, его пыл, его молодое, чуткое самолюбие и его шальная страсть к этой женщине сделали то, что удар, направленный ею, попал ему прямо в сердце и врезался в него глубоко колючим острием ядовитого слова.
— Я ваш! — решительно протянул он руку Цезарине. — Не ради идеи, не ради дела, в которое я и теперь не верую, но ради вас, единственно только ради вас и ради любви моей к вам отдаюсь я в вашу волю!.. Делайте теперь со мной что хотите; если я вам нужен, распоряжайтесь, приказывайте — я все исполню… Я не трус и любить я умею!.. Вы увидите… я докажу вам это! — с жаром задетого юного самолюбия закончил Хвалынцев, проговорив последние фразы таким надтреснутым голосом, в котором невольно прорвались горькие, жгучие слезы.
Цезарине даже стало жаль его. Все-таки как женщина, она не могла, хотя бы и мимолетно, не сжалиться над этою свежестью и чистотою чувства, над этим мальчиком — врагом, москалем, который за одну ее ласку готов теперь хоть завтра же сложить пред палачем свою бедную голову. Женщина — как она ни называйся, к какому народу ни принадлежи, какой вражды ни чувствуй, племенной или политической, все-таки останется женщиной, всегда и прежде всего женщиной, у которой есть своя женская сторона чисто женского самолюбия, и этой-то женщине прежде всего нравится суетно-гордое сознание, что ее любят, что она безо всякого старания, безо всяких усилий с своей стороны, одним лишь обаянием своей красоты и внутренней силы, даже и племенному врагу своему сумела внушить такую сильную любовь, такую слепую, восторженную страсть, что может послать его под пули, под виселицу, под топор, может заставить забыть ради нее и долг, и честь, и все на свете! В польской же женщине эта сторона женского самолюбия развита в особенности сильно и чутко, быть может потому, что сами же польские мужчины своею извечною, традиционною податливостью привили к ней это свойство. В Польше мужчина только орудие; но властвует, царит и управляет там женщина. Так было издревле, так есть и ныне, и вся-то жизнь, вся цивилизация польская вполне наглядно выражается тою характерною фигурою мазурки, в которой мужчина стоит, преклонив колено, а женщина вьется и кружится вокруг него легкой и властительной сильфидой!
— Если так, — заключила Цезарина, — то вы завтра же отправитесь к этому… как его? к поручику Палянице; вы этим исполните только то, что вам было указано еще в Петербурге. Вы ему представите ваш нумер и номинацию, а там — он уж укажет, что должно вам делать. И тогда… тогда, — проговорила Цезарина глубоко убежденным тоном, — если вы честно исполните все, чего потребует дело, приходите ко мне, я сдержу мое слово! Не сомневайтесь и не бойтесь за себя и за дело: нас много, у нас целые легионы, мы не можем не быть победителями — и мы победим! Мы победим, если каждый будет веровать в дело. Веруйте же в меня, по крайней мере, и ради меня делайте то, что укажут!
И хватив руками виски Хвалынцева, она приблизила к себе его голову и приникла к его лбу беззвучным поцелуем.
— Вот вам мое благословение! — смутно прошептал ее голос. — Теперь пойдемте; в доме спят уже и нас давно ждет ужин.
Хотя неожиданный переход к столь прозаическому мотиву был, по-видимому, слишком крут и резок, но Цезарина как-то вдруг сумела придать ему ту немножко пикантную и изящную легкость, с которой, среди самых патетических минут, могут и умеют говорить об ужине истые француженки и польки. С этой минуты в графине Маржецкой исчезла возвышенная и пламенная патриотка, а осталась одна только милая, веселая и, на взгляд, не совсем-то уж недоступная женщина.
Но это только так казалось. Графиня Маржецкая продолжала ту же игру и ту же комедию, только уже в новой роли, и этот переход от суровой спартанки к чему-то очень милому, увлекательному и легкому, не выходя впрочем из границ достодолжной сдержанности, совершился в ней, не шокируя глаз и чувство, как- то вдруг, сам собой, вполне естественно и, так сказать, органически. Все дело в том, что она умела и
Час, проведенный за ужином, прошел легко, свободно, весело и потому незаметно. Цезарина задалась мыслию не давать ни на единый миг опомниться Хвалынцеву, помешать ему погрузиться в себя, раздуматься и поразмыслить над своим положением и решимостию на предпринятое дело; поэтому она все время держала его под страстным обаянием своей красоты, кокетства, грации, маня и дразня, но не удовлетворяя его чувства и тем самым укрепляя в нем юношескую, беззаветную решимость добиться-таки торжества над нею, когда бы то ни было и во что бы то ни стало.
'Carpe diem'! эгоистически припомнилось ему старое Горацианское правило, когда, простясь с Цезариной, он шел один, глухой ночью, по Уяздовской аллее, одурманенный своею страстью, надеждой и всеми впечатлениями этого вечера: 'Лови мгновенье!.. Хоть день да мой, но уж зато он будет моим вполне, безраздельно!.. И в самом деле, одна минута безумства, счастия и потом… в расплату за нее пулю в лоб себе!.. И лучше! Жалеть не стоит, да и незачем!'
XIV. Поручик Паляница
Поручик Паляница обитал на улице Фрете, неподалеку от того места, где уже кончаются городские строения и начинается пустынное, ровное поле цитадельной эспланады. Эта часть города и бедна, и тоже довольно пустынна. Она служит местом обиталища для работников и евреев самого бедного класса, которые кучатся и лепятся, словно какая грибчатая поросль, по убогим деревянным лачугам да по старым полуразрушенным «каменицам»,[161] на которых дырявые крыши с провалившимися черепицами наглядно свидетельствуют как о ветхости построек, так равно и о скудости средств домовладельцев. Поручик Паляница нарочно избрал себе для жительства эту пустынную и довольно отдаленную часть города, потому что она представляла ему двоякие выгоды: и от казарм не далеко, да и опасности менее от посторонних глаз и чужого внимания: что за интерес этим соседям-евреям и мещанам- работникам наблюдать и знать, чем занимается в тиши своего кабинета какой-то поручик, когда у них и своего-то собственного дела да и насущных нужд по горло!
Когда по темной, грязной и вонючей деревянной лестнице Хвалынцев подымался в квартиру