доски до доски. Добровольский, ни разу не привстав с места, все время слушал его с истинно воловьим терпением, тупо погрузив свой взгляд в донце пивного стакана. Хвалынцеву стало наконец скучно, так что он исподтишка раза два скромно зевнул себе в руку. Но это не укрылось от зоркого Паляницы. Приостановив на минуту свое чтение, он заметил ему дружески внушительным тоном:
— Нет, однако, вы слушайте, а не зевайте!.. Вы слушайте, говорю, потому что… здесь каждое слово — откровение… каждая строка — Евангелие!
Но наконец была дочитана и последняя строка последнего нумера, возвещавшая, что следующий лист «Колокола» выйдет такого-то числа, и Паляница бережно сложил и спрятал листок с таким вздохом, как будто ему сердечно и глубоко жаль, что нет у него еще, еще и еще бесконечного продолжения этой 'духовной пищи'.
Разговор шел довольно вяло, потому что Паляница был вообще не мастер на краснобайство, а Добровольский и тем более: он по большей части отделывался односложными словами, редко выдавливая из себя две-три какие-нибудь недлинные фразы, и только все отдувался да обтирал потный лоб над своим пивом. Паляница снял со стены общипанный торбан.
— Давайте я вам 'писню чи то думку заспиваю!', — сказал он.
И усевшись в свою любимую позу — «по-турецки» или «по-запорожски», поджав под себя ноги и подстроив инструмент, он задумчиво забренчал по далеко неполным струнам.
чувствительно пел или, лучше сказать, ныл Паляница своим глухим баритоном, воображая себя в эту минуту запорожским казаком или бандуристом. Хвалынцев в душе должен был сознаться, что это «нытье» вовсе не усладительно и далеко не мелодично.
— Вы малоросс? — спросил он, когда Паляница кончил.
— Я? Эге! С пит самого Пирятина! — похвалился поручик, заговорив вдруг малороссийским жаргоном. — Батьки уси пильтавськи та черныговськи!.. А ось мои боги! — указал он на портреты Сковороды и Шевченка.
— И, как кажется, вы большой патриот малорусский? — спросил Константин Семенович.
— Я?.. Хиба ж вы не бачите?!.. Плоть од плоти и кость од кости!.. И костюма дома иного не ношу, как только «оцэй-ось»… А что я вам покажу еще! — сорвался он вдруг с места, с необычайно довольной улыбкой, и бросился к платяному шкапу. Очевидно, Паляница попал на самого любимого своего конька, и потому весь претворился как-то из сурового буркающего заговорщика в наивно благодушного, расплывчатого хохла. Он вытащил из шкапа сермяжную свитку с каптуром и широкие чумские шаровары, насквозь пропитанные дегтем.
— Ось вам! дывитесь бо! — торжественно возгласил он, распяливая пред Хвалынцевым эти чумацкие доспехи и объясняя, что сам добыл их под Чигирином у чумака! Як пахнуть!.. а?!.. Понюхайтэ!
И поднеся к своему носу шаровары, он с истинным наслаждением потянул в себя их дегтярное благовоние. Хвалынцев не мог удержаться от невольной улыбки. Паляница заметил и обиделся.
— Вы улыбаетесь… Напрасно!.. Улыбаться нечему! — заговорил он, косясь и морщась и притом сразу взяв свой обыкновенный буркающий тон. — Смеяться вообще легко-с… да!.. к сожалению, очень легко-с… Но надо наперед почувствовать… проникнуться… Для иного это — штаны и только, а для иного — святыня… потому что это народное… это народ… это труженик носит… это запах пота и крови труженика!.. Да-с!.. А смеяться можно над чем угодно… Смехом нас не удивишь!..
И он бережно запер в шкап свои чумацкие «святыни». Хвалынцев из вежливости начал было, впрочем довольно умеренно, заверять его, что он, Паляница, ошибается, принимая его улыбку в такую сторону.
— Так чему же вы улыбнулись… позвольте допытаться!? — покосился на него поручик. — Согласитесь, это довольно глупо.
Хвалынцеву стало наконец досадно.
— Да хотя бы тому, что нахожу в вас громадное противоречие с самим собою! — решился он высказаться напрямик. — Вы, извините за откровенность, называете себя малорусским патриотом, и в то же время за поляков горой стоите, всем войском помогать им собираетесь… Как это в вас одно с другим совмещается?
— А что ж такое?
— Да вспомните немножко историю вашей родины, коли вы ее знаете!
— Помню и знаю-с!.. Так что же?
— А то, что будь жив хотя бы Тарас Шевченко, не говоря уже о Гонтах и Железняках, так ведь он, поди-ка, не благословил бы вас на такое дело.
Паляница понуро задумался.
— Хм! — сказал он наконец. — Вы, может полагаете, что Тарас назвал бы меня 'нэ доробленым'?.. была у покойника привычка такая… любил это словцо!.. Хм… Так что ли?
— Пожалуй, вы и не ошибаетесь, — согласился Хвалынцев.
— Да-с… Я не ошибаюсь!.. Но вы ошибаетесь!.. Я вам объясню… Поляк с малороссом, положим, злые враги… Но у меня и у поляка есть общий злейший враг — правительство!.. Я помогу поляку свалить прежде всего этого общего врага… а уж потом… там мы сами промеж себя разберемся… И Герцен говорил мне то же, когда я в Лондоне был… Это идея… Да-с!.. И выходит все ж таки, что смеяться нечему!
'Кадет!.. Непроходимый кадет!.. И обломина-то какая!' мысленно повторял Хвалынцев, уходя от поручика Паляницы.
XVI. Политика и жизнь накануне взрыва
Меж тем, пока Хвалынцев, поглощенный своею страстью к Цезарине, жил исключительно в мире своего внутреннего чувства, своей борьбы и страданий, события мира политического и жизни общественной шли своим чередом и близились к роковой и грозной развязке. Тайный комитет святой справы польской, готовясь к открытому восстанию с оружием в руках, спешил заручиться сочувствием европейской прессы. Чарторыйские и Замойский не жалели денег на подкупы журналистов. Герцену не платили денег, но зато Герцен был поддет на самолюбие и куплен обманом: партия магнатов, через некоторых своих агентов, притворявшихся красными демократами, успела убедить его, что будто бы Центральный Комитет до такой степени преисполнен благоговения к его доктринам, что объявил своим принципом 'право крестьян на землю' и 'право всякого народа располагать своей судьбой'. По этому поводу было даже подтасовано письмо к нему в Лондон. Герцен поспешил объявить, что это письмо 'отмечает новую эпоху в великой эпопее польской борьбы за независимость', потому что начала восстания так широки-де, так современны и так ясно высказаны, что мы-де 'не сомневаемся в глубоком деятельном сочувствии, которое возбудят ваши слова во всех русских', а потому-де 'с радостью передали ваши слова нашим соотечественникам, и благодаря вас от всего сердца за то, что вы избрали нас посредниками вашего сближения с русскими, мы не можем ничем достойнее отвечать вам, как печатая письмо к русским офицерам, стоящим в Польше'. Это письмо издателей «Колокола», начинавшееся словами: 'Друзья и Братья!' всемерно старалось убедить русских офицеров, что поддерживать правительство им невозможно, 'не совершив сознательно преступления или не унизившись до степени бессознательных палачей', что 'время слепого повиновения миновало' и что 'дисциплина не обязательна там, где она зовет на злодейство'. — 'Не верьте этой религии рабства (т. е. дисциплине)', восклицали издатели «Колокола»; 'на ней основаны величайшие бедствия народов! Не подымать орудия против поляков заставляет вас совесть, уважение к правоте их дела, к достоинству человека и наконец