в какую-то унылую думу и, казалось, будто ожидала чего-то.
– Ah, comme il est religieux, ce pauvre prisonnier, comme il pleure, comme il souffre![339] – мыслит графиня. – Надо будет расспросить его, за что он страдает… Надо облегчить участь…
И по окончании обедни она обратилась к начальству:
– За что у вас содержится несчастный, который так тепло молился всю службу?
– По подозрению в краже-с, ваше сиятельство…
– Может ли это быть?.. Я решительно не хочу верить.
– Так аттестован при отсылке к нам. Состоит под следствием вместе с сообщником своим – может быть, ваше сиятельство, изволили приметить – горбун безногий.
– А, как же, как же – приметила!.. Так это, говорите вы, сообщник его… Но может ли это быть? Такая вера, такое умиление! Я желала бы видеть обоих.
– Слушаем-с, ваше сиятельство.
И к графине были приведены оба арестанта.
Фомушка еще в ту самую минуту, как только сделали ему позыв к сердобольной филантропке, умудрился состроить юродственную рожу и предстал перед лицо ее сиятельства с выражением бесконечно глупой улыбки. Касьянчик, напротив того, выдерживал мину многострадательную и всескорбящую.
– Гряди, жено благословленная, гряди, голубице, на чертово пепелище! – забормотал блаженный, улыбаясь и крестясь и в то же время издали крестя графиню.
Последняя никак не ожидала такого пассажа и – не то испугалась, не то смутилась.
– Как тебя зовут? – спрашивала она кротким вопросом.
– Добродетель твоя многая, перед господом великая – царствие славы тебе уготовано, – продолжал крестить себя и ее блаженный, нимало не обратив внимания на вопрос графини.
– Что ты такое говоришь, мой милый, не понимаю я, – заметила она, стараясь вслушаться в Фомушкино бормотанье.
– Да воскреснет бог и расточатся врази его! – юродствовал меж тем блаженный со всевозможными ужимками. – Раба Анастасия – новый Юрусалим, узорешительница милосердия!.. Фомушка-дурак за тебя умолитель, царствия отца тебе упроситель… Живи сто годов, матка! Сто годов жирей, не хирей! Господь с тобою, алилуя ты наша, сиятельство ваше!.. сиятельство!..
– Mais il est fou, ce malhereux![340] – домекнулась графиня и обратилась с вопросом к Касьянчику: – Что он, – юродивый?
– Юродивенький, матушка, Христа ради юродивенький, – жалостно запищал убогий старчик.
Графиня поглядела на Фомушку удивленным взглядом. Она была чересчур уж благочестива, так что злые языки титуловали ее даже «сиятельной ханжой», и очень любила посещать Москву с ее сорока сороками. Каждое такое посещение не обходилось без усердственных визитов к знаменитому Ивану Яковлевичу Корейше. Московский блаженный всегда отличал от прочих свою сиятельную гостью и, как говорят, постоянно давал ей знамения своего благоволения к ее особе: откусывая кусок просфоры, он влагал его в уста графини. Рассказывают также, будто для вящшего изъявления своего благоволения к графине он еще и не такие курьезы проделывал над нею. Чествуя Ивана Яковлевича, она, конечно, чествовала и других юродивых.
– Как тебя зовут, мой милый? – повторила она прежний вопрос.
– Дурачок, дурачок, матка! Дурачком зовут, Фомушкой. А у тебя утробу-то благостью вспучило, благостью, матка, а я за тебя умолитель, душа милосердная: Фомку-дурака любит господь, Фомушка – божий дурак, только в обиде от силы мирстей…
– По господней заповеди, ваше сиятельство, – начал пояснять многострадательный Касьянчик, – яко же апостоли от эллины нечестивии гонения претерпевали, такожде и он, божий человек, за напраслину ныне крест несет на раменах… А только он неповинен: он – Христа ради юродивый, мухи, инже клопа ползучего николи не обидит, а не токмо что от человека татебно уворовать вещию! Ему коли и подаянье-то сотворят во имя спасителево, так он и то, дурачок, возьмет, да тут же на нищую братию разделит, а сам – ни-ни, то- ись ни полушечки себе не оставит…
Фомушка во время этого монолога только улыбался наибессмысленнейшим образом, с беспрестанными поклонами, творил крестные знамения, осеняя таковыми же и графиню.
– За что же вас взяли? За что вы терпите? – спросила Настасья Ильинишна.
– По злобе людстей, вашие сиятельство! Зол человек оговор возвел, – пояснил ей Касьянчик и рассказал историю о том, как приказчик купца Толстопятова, имея на Фомушку злобу за то, что блаженненький уличений в гресех ему многажды творил, мимоходом взял, да и подсунул-де нам толстопятовский бумаженник, а сам туточко же и завопил: «Воры-де вы, хозяина мово обокрали!»
– Тут нас и взяли, – продолжал он рассказывать, – воззрился я только к небеси, на церковку божию, воздыхнул и прегорестно залился слезами: «Господи испытание на веру нашу поселаеши – буди по восхотению твоему!» – И сдали нас в темницу, в темницу, матушка, вашие сиятельство!.. Охо-хошеньки!.. А какие мы воры? Мы в странныем-убогом житии подвизаемся, имя Христово славословим, а нас злоба-то людская вона в кои наряды нарядила.
– Помилуй, матушка, заступись! – слезно взмолился он после короткой паузы, пригибая свою убогую голову к обрубкам ног. – Ты наша защита, аньял небесный ты наш!.. Одна только ты и можешь!.. Божий человек по век свой молитвенник за тебя будет, – продолжал он, указывая на улыбающегося Фомушку, – его молитва юродственная, что тимьян ко престолу взыдет… Защити, огради нас, государыня ты наша милосливая!
Это скорбно-слезное воззвание вконец растрогало графиню: на ее ресницах показались даже слезы.
Вынув из кармана изящную записную книжку, она отметила в ней имена двух арестантов с нумером их